Шаламов колымские рассказы герои. «Колымские рассказы» Шаламова: исповедь лагерной пыли или свидетельство неиссякаемой надежды


Не ограничиваясь свидетельствами о природе человека, Шаламов размышляет и над его истоками, над вопросом о его происхождении. Он высказывает свое мнение, мнение старого зека, по такой, казалось бы, академической проблеме, как проблема антропогенеза - как она видится из лагеря: «человек стал человеком не потому, что он Божье создание, и не потому, что у него был удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что он был физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому», «часто кажется, да так, наверное, и есть, что человек потому и поднялся» из звериного царства, стал человеком... что он был физически выносливее любого животного. Не рука очеловечила обезьяну, не зародыш мозга, не душа - есть собаки и медведи, поступающие умней и нравственней человека. И не подчинением себе силы огня - все это было после выполнения главного условия превращения. При прочих равных условиях в свое время человек оказался крепче, выносливее физически любого животного. Он был живуч «как кошка» - эта поговорка в применении к человеку неверна. О кошке правильнее было бы сказать: эта тварь живуча, как человек. Лошадь не выносит и месяца такой зимней здешней жизни в холодном помещении с многочасовой тяжелой работой на морозе... А человек - живет. Может быть, он живет надеждами? Но ведь никаких надежд у него нет. Если он не дурак, он не может жить надеждами. Поэтому так много самоубийц. Но чувство самосохранения, цепкость к жизни, именно физическая цепкость, которой подчинено и его сознание, - спасает его. Он живет тем же, чем живет камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче их. И он выносливее любого животного» .

Лейдерман Н.Л. пишет: «Это - наиболее горькие слова о человеке, которые были когда-либо написаны. И одновременно - наиболее сильные: по сравнению с ними литературные метафоры типа «эта сталь, железо это» или «гвозди бы делать из этих людей - крепче бы не было в мире гвоздей» - жалкий вздор .

Наконец, Шаламов развенчивает и еще одну иллюзию. Воспитанному секуляризированной культурой, в гуманистическом смысле «мужественному» и «идеалистически» настроенному человеку часто кажется, что он всецело властен над своей жизнью: «позорному» существованию всегда ведь можно предпочесть смерть, тем более что смерть-манифестация могла бы стать неким высшим мигом жизни, достойным заключительным аккордом. В лагерях иногда случается и такое, но гораздо чаще «образ бытия» изменяется незаметно для самого зека. Так, замерзающий человек до последней минуты думает, что он просто отдыхает, что в любой момент он может встать и двинуться дальше, - и не замечает перехода в смерть. О том же свидетельствует и Шаламов: «Готовность к смерти, которая есть у многих людей с высокоразвитым чувством собственного достоинства, постепенно исчезает неведомо куда по мере того, как человек слабеет физически» . И в рассказе «Житие инженера Кипреева» сообщает: «Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле. Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь. Я проверял себя - многократно - и, чувствуя силу на смерть, - оставался жить. Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть - волевая пора. Я ослабею, изменюсь, изменю себе» .

Как видим, нечеловеческие условия жизни быстро разрушают не только тело, но и душу заключенного. Высшее в человеке подчинено низшему, духовное - материальному. Шаламов показывает новое о человеке, его границах и возможностях, силе и слабости - истины, добытые многими годами нечеловеческого напряжения и наблюдением поставленных в нечеловеческие условия сотен и тысяч людей. Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали и многие не выдерживали. Те, кто выдерживал, умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех только для самих себя.

2.2 Восхождение героев в «Колымских рассказах» В.Т. Шаламова

Вот так на протяжении почти тысячи страниц упорно и систематически автор-зек лишает читателя-«фраера» всяческих иллюзий, всяческих надежд - точно так же, как у него самого десятилетиями вытравляла их лагерная жизнь. И все же - хотя «литературный миф» о человеке, о его величии и божественном достоинстве вроде бы «разоблачен» - все же надежда не покидает читателя.

Надежда проглядывает уже из того, что у человека до самого конца не исчезает ощущение «верха» и «низа», подъема и провала, понятие «лучше» и «хуже». Уже в этом колебании человеческого существования содержится залог и обещание перемен, улучшения, воскресения к новой жизни, которая показана в рассказе «Сухим пайком»: «Мы поняли, что жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач» . Подобная неоднородность, неравноценность различных моментов бытия порождает возможность пристрастной их сортировки, направленного отбора. Такой отбор осуществляется памятью, точнее, чем-то стоящим над памятью и из недоступной глубины управляющим ею. И это незримое действие поистине спасительно для человека. «Человек живет своим уменьем забывать. Память всегда готова забыть плохое и помнить только хорошее» . «Память вовсе не безразлично «выдает» все прошлое подряд. Нет, она выбирает такое, с чем радостнее, легче жить. Это - как бы защитная реакция организма. Это свойство человеческой натуры по существу есть искажение истины. Но что есть истина?» .

Прерывистости и неоднородности существования во времени соответствует и пространственная неоднородность бытия: в общем мировом (а для героев Шаламова - лагерном) организме она проявляет себя в многообразии человеческих положений, в постепенности перехода от добра к злу, как в рассказе «Смытая фотография»: «Одно из самых главных чувств в лагере - безбрежность унижения, но и чувство утешения, что всегда, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство спасительно, и в то же время это примирение с непримиримым» .

Чем может помочь один зек другому? Ни пищи, ни имущества у него нет, нет обычно и сил для какого бы то ни было действия. Однако остается бездействие, то самое «преступное бездействие», одной из форм которого является «недоносительство». Те же случаи, когда эта помощь идет чуть дальше молчаливого сочувствия, запоминаются на всю жизнь, как это показано в рассказе «Ключ Алмазный: «Куда я иду и откуда - Степан не спрашивал. Я оценил его деликатность - навеки. Я никогда больше его не видел. Но я и сейчас вспоминаю горячий пшенный суп, запах пригоревшей каши, напоминающий шоколад, вкус чубука трубки, которую, обтерев рукавом, протянул мне Степан, когда мы прощались, чтоб я мог «курнуть» на дорогу. Шаг влево, шаг вправо считаю побегом - шагом марш! - и мы шли, и кто-нибудь из шутников, а они есть всегда в любой самой тяжелой обстановке, ибо ирония - это оружие безоружных, - кто-нибудь из шутников повторял извечную лагерную остроту: «прыжок вверх считаю агитацией». Подсказывалась эта злая острота неслышно для конвоира. Она вносила ободрение, давала секундное, крошечное облегчение. Предупреждение мы получали четырежды в день... и каждый раз после знакомой формулы кто-то подсказывал замечание насчет прыжка, и никому это не надоедало, никого не раздражало. Напротив, остроту эту мы готовы были слышать тысячу раз» .

Способов остаться человеком, как свидетельствует Шаламов, не так уж и мало. Для одних - это стоическое спокойствие пред лицом неизбежного, как в рассказе «Май»: «Он долго не понимал, что делают с нами, но в конце концов понял и стал спокойно ждать смерти. Мужества у него хватало» . Для других - клятва не быть бригадиром, не искать спасения в опасных лагерных должностях. Для третьих - вера, как показано в рассказе «Курсы»: «более достойных людей, чем религиозники, в лагерях я не видел. Растление охватывало души всех, и только религиозники держались. Так было и 15, и 5 лет назад» .

Наконец, самые решительные, самые горячие, самые непримиримые идут на открытое сопротивление силам зла. Таковы майор Пугачев и его друзья - зеки-фронтовики, отчаянный побег которых описан в рассказе «Последний бой майора Пугачева». Напав на охрану и захватив оружие, они пытаются пробиться к аэродрому, но гибнут в неравной схватке. Выскользнувший из окружения Пугачев, не желая капитулировать, кончает самоубийством, укрывшись в какой-то лесной берлоге. Его последние мысли - шаламовский гимн человеку и одновременно реквием по всем погибшим в борьбе с тоталитаризмом - самым чудовищным злом XX века: «И никто ведь не выдал, - думал Пугачев, - до последнего дня. О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем Пугачев говорил откровенно, отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью... И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь - трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе... много, много людей, с кем сводила его судьба, припомнил он. Но лучше всех, достойнее всех были его 11 умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни, не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни» .

К таким настоящим людям принадлежит и сам Шаламов - один из главных героев созданного им монументального лагерного эпоса. В «Колымских рассказах» мы видим его в разные периоды жизни, но всегда он верен себе. Вот он начинающим арестантом протестует против избиения конвоем сектанта, отказывающегося стоять на поверке в рассказе «Первый зуб»: «И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего-то - а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои 20 лет. Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул с моих щек - я почувствовал, как щеки стали холодными, а тело - легким. Я вышел из строя и дрожащим голосом сказал: «Не смейте бить человека» . Вот он размышляет после получения третьего срока в рассказе «Мой процесс»: «Что толку в человеческом опыте... догадываться, что этот человек - доносчик, стукач, а тот - подлец... что мне выгоднее, полезнее, спасительнее вести с ними дружбу, а не вражду. Или, по крайней мере, помалкивать... Что толку, если своего характера, своего поведения я изменить не могу?.. Всю жизнь свою я не могу заставить себя называть подлеца честным человеком» . Наконец умудренный многолетним лагерным опытом, он как бы подводит окончательный лагерный итог своей жизни устами своего лирического героя в рассказе «Тифозный карантин»: «Именно здесь он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит. Понял и то, что он испытан великой пробой и остался в живых... Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности - все было растоптано, разбито... Именно здесь, на этих циклопических нарах понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалась подавить в себе страх» .

Становится очевидным, что у человека до самого конца не исчезает ощущение «верха» и «низа», подъема и провала, понятие «лучше» и «хуже». Мы поняли, что жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач. Одно из самых главных чувств в лагере - чувство утешения, что всегда, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя.

3. Образные концепты «Колымских рассказов» В.Т. Шаламова

Однако основную смысловую нагрузку в новеллах Шаламова несут не эти, даже очень дорогие автору моменты. Куда более важное место в системе опорных координат художественного мира «Колымских рассказов» принадлежит антитезам образов-символов. Литературный энциклопедический словарь дает следующее определение антитезе. Антитеза -- (от греч. antнthesis -- противоположение) стилистическая фигура, основанная на резком противопоставлении образов и понятий . Среди них едва ли не самая существенная: антитеза вроде бы несопрягаемых образов -- Чесальщика Пяток и Северного Дерева.

В системе нравственных отсчётов «Колымских рассказов» нет ничего ниже, чем опуститься до положения чесальщика пяток. И когда Андреев из рассказа «Тифозный карантин» увидел, что Шнайдер, бывший капитан дальнего плавания, «знаток Гёте, образованный теоретик-марксист» , «весельчак от природы» , поддерживавший боевой дух камеры в Бутырках, теперь, на Колыме, суетливо и услужливо чешет пятки какому-то Сенечке-блатарю, то ему, Андрееву, «жить не хотелось» . Тема Чесальщика Пяток становится одним из зловещих лейтмотивов всего колымского цикла.

Но как ни отвратительна фигура Чесальщика Пяток, автор не клеймит его презрением, ибо очень хорошо знает, что «голодному человеку можно простить многое, очень многое» . Может, именно потому, что человеку, изнурённому голодом, не всегда удаётся сохранить способность до конца управлять своим сознанием. Шаламов ставит в качестве антитезы Чесальщику Пяток не другой тип поведения, не человека, а -- дерево, стойкое, цепкое Северное Дерево.

Самое почитаемое Шаламовым дерево -- стланик. В «Колымских рассказах» ему посвящена отдельная миниатюра, чистейшей воды стихотворение в прозе: абзацы с их чётким внутренним ритмом подобны строфам, изящество деталей и подробностей, их метафорический ореол:«На Крайнем Севере, на стыке тайги и тундры, среди карликовых берёз, низкорослых кустов рябины с неожиданно крупными водянистыми ягодами, среди шестисотлетних лиственниц, что достигают зрелости в триста лет, живёт особенное дерево -- стланик. Это дальний родственник кедра, кедрач, -- вечнозелёные хвойные кусты со стволами потолще человеческой руки, длиной в два-три метра. Он неприхотлив и растёт, уцепившись корнями за щели в камнях горного склона. Он мужествен и упрям, как все северные деревья. Чувствительность его необычайна» .

Так начинается это стихотворение в прозе. А далее описывается, как ведёт себя стланик: как распластывается по земле в предчувствии холодов и как «встаёт раньше всех на Севере» -- «слышит не уловимый нами зов весны» . «Мне стланик представлялся всегда наиболее поэтичным русским деревом, получше, чем прославленные плакучая ива, чинара, кипарис...» -- так заканчивает своё стихотворение Варлам Шаламов. Но тут же, словно стыдясь красивой фразы, добавляет трезво-будничное: «И дрова из стланика жарче» . Однако это бытовое снижение не только не умаляет, но, наоборот, усиливает поэтическую экспрессию образа, потому что те, кто прошёл Колыму, хорошо знают цену тепла... Образ Северного Дерева -- стланика, лиственницы, лиственничной ветви -- встречается в рассказах «Сухим пайком», «Воскрешение», «Кант», «Последний бой майора Пугачева». И везде он наполняется символическим, а порой и откровенно дидактическим смыслом.

Образы Чесальщика Пяток и Северного Дерева -- это своего рода эмблемы, знаки полярно противостоящих друг другу нравственных полюсов. Но не менее важна в системе сквозных мотивов «Колымских рассказов» другая, ещё более парадоксальная пара образов-антиподов, которые обозначают два противоположных полюса психологических состояний человека. Это образ Злобы и образ Слова.

Злоба, доказывает Шаламов, это последнее чувство, которое тлеет в человеке, перемалываемом жерновами Колымы. Это показано в рассказе «Сухим пайком»: «В том незначительном мышечном слое, что ещё оставался на наших костях... размещалась только злоба -- самое долговечное человеческое чувство» . Или в рассказе «Сентенция»: «Злость была последним человеческим чувством -- тем, которое ближе к костям» . Или в рассказе «Поезд»: «Он жил только равнодушной злобой» .

В таком состоянии чаще всего пребывают персонажи «Колымских рассказов», а точнее -- в таком состоянии застаёт их автор.

А злоба -- не ненависть. Ненависть есть всё-таки форма сопротивления. Злоба же -- тотальная ожесточённость на весь белый свет, слепая вражда к самой жизни, к солнцу, к небу, к траве. Такое разъединение с бытием -- это уже конец личности, смерть духа.А на противоположном полюсе душевных состояний шаламовского героя стоит чувство слова, поклонение Слову как носителю духовного смысла, как инструменту духовной работы.

По мнению Волковой Е.В.: «Одно из самых лучших произведений Шаламова -- рассказ «Сентенция». Здесь представлена целая цепочка психических состояний, через которые проходит узник Колымы, возвращаясь из духовного небытия в человеческий облик. Исходная ступень -- злоба. Потом, по мере восстановления физических сил, «появилось равнодушие -- бесстрашие. За равнодушием пришёл страх, не очень сильный страх -- боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщика, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах» .

А вслед за возвращением витального рефлекса вернулась зависть -- как возрождение способности оценивать своё положение: «Я позавидовал мёртвым своим товарищам -- людям, которые погибли в тридцать восьмом году» . Не вернулась любовь, но вернулась жалость: «Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям» . И наконец, самое высшее -- возвращение Слова. И как это описано!

«Язык мой, приисковый грубый язык, был беден -- как бедны были чувства, ещё живущие около костей... Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.

Я был испуган, ошеломлён, когда в моём мозгу, вот тут, -- я это ясно помню, -- под правой теменной костью, родилось слово, вовсе не пригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности.

Сентенция! Сентенция! -- И я захохотал.-- Сентенция! -- орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, ещё не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь -- тем лучше! Тем лучше! Великая радость переполняла всё моё существо -- сентенция!»

Сам процесс восстановления Слова предстаёт у Шаламова как мучительный акт освобождения души, пробивающейся из глухой темницы к свету, на волю. И всё же пробивающийся -- вопреки Колыме, вопреки каторжной работе и голодухе, вопреки охранникам и стукачам. Так, пройдя через все психические состояния, освоив заново всю шкалу чувств -- от чувства злобы до чувства слова, человек оживает духовно, восстанавливает свою связь с миром, возвращается на своё место в мироздании -- на место homo sapiens, существа мыслящего.

А сохранение способности мыслить -- одна из самых главных забот шаламовского героя. Он страшится, как в рассказе «Плотники»: «Если могут промёрзнуть кости, мог промёрзнуть и отупеть мозг, могла промёрзнуть и душа» . Или «Сухим пайком»: «Зато самое обычное словесное общение ему дорого как процесс мышления, и он говорит, «радуясь, что мозг его ещё подвижен» .

Некрасова И. сообщает читателем: «Варлам Шаламов человек, который жил культурой и с высочайшей сосредоточенностью творил культуру. Но такое суждение было бы неверным в принципе. Скорее, наоборот: воспринятая Шаламовым ещё от отца, вологодского священника, высокообразованного человека, а затем сознательно культивированная в себе начиная со студенческих лет система жизненных установок, где на первом месте стоят духовные ценности -- мысль, культура, творчество, именно на Колыме была осознана им как главный, больше того -- как единственный пояс обороны, который может защищать человеческую личность от разложения, распада» . Защищать не одного Шаламова, профессионального литератора, а любого нормального человека, обращённого в раба Системы, защищать не только в колымском «архипелаге», но везде, в любых бесчеловечных обстоятельствах. А мыслящий, обороняющий поясом культуры свою душу человек способен понимать то, что происходит вокруг. Человек понимающий -- вот высшая оценка личности в мире «Колымских рассказов». Таких персонажей здесь очень немного -- и в этом Шаламов тоже верен действительности, но отношение к ним у повествователя самое уважительное. Таков, например, Александр Григорьевич Андреев, «бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу, и советскую ссылку» . Цельная, нравственно-безупречная личность, не поступающаяся ни на йоту человеческим достоинством даже в следственной камере Бутырской тюрьмы в тридцать седьмом году. Что же крепит его изнутри? Повествователь чувствует эту крепь в рассказе «Первый чекист»: «Андреев -- тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она -- секрет, а потому, что в неё нельзя поверить» .

В общении с такими людьми, как Андреев, люди, оставившие за воротами тюрьмы всё, потерявшие не только прошлое, но и надежду на будущее, обретали то, чего не имели даже на воле. Они тоже начинали понимать. Как тот простодушный честный «первый чекист» -- начальник пожарной команды Алексеев: «Как будто он молчал много лет -- и вот арест, тюремная камера возвратили ему дар речи. Он нашёл здесь возможность понять самое важное, угадать ход времени, увидеть собственную свою судьбу и понять, почему... Найти ответ на то огромное, нависшее над всей его жизнью и судьбой, и не только над жизнью к судьбой его, но и сотен тысяч других, огромное, исполинское «почему»» .

И для шаламовского героя нет ничего выше, чем наслаждение актом умственного общения в совместном поиске истины. Отсюда странные на первый взгляд психологические реакции, парадоксально расходящиеся с житейским здравым смыслом. Он например, с радостью вспоминает «беседы высокого давления» долгими тюремными ночами. А самый оглушительный парадокс в «Колымских рассказах» -- это рождественская мечта одного из узников (причём героя-рассказчика, altеr ego автора) вернуться с Колымы не домой, не к семье, а в следственную камеру. Вот его аргументы, которые описаны в рассказе «Надгробное слово»: «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне -- то немногое, что у меня осталось, -- ни понять, ни почувствовать им не дано. Я принесу им новый страх, ещё один страх к тысяче страхов, переполняющих их жизни. То, что я видел, не надо знать. Тюрьма -- это другое дело. Тюрьма -- это свобода. Это единственное место, которое я знаю, где люди, не боясь, говорили всё, что они думали. Где они отдыхали душой. Отдыхали телом, потому что не работали. Там каждый час существования был осмыслен» .

Трагическое постижение «почему», докапыванье здесь, в тюрьме, за решёткой, до секрета того, что происходит в стране, -- вот то озарение, вот то духовное обретение, которое даётся некоторым героям «Колымских рассказов» -- тем, кто захотел и умел думать. И своим пониманием ужасной правды они возвышаются над временем. В этом состоит их нравственная победа над тоталитарным режимом, ибо режиму удалось свободу заменить тюрьмой, но не удалось обмануть человека политической демагогией, скрыть от пытливого разума истинные корни зла.

А когда человек понял, он способен принимать самые верные решения даже в абсолютно безвыходных обстоятельствах. И один из персонажей рассказа «Сухим пайком», старый плотник Иван Иванович, предпочёл покончить с собой, а другой, студент Савельев, отрубить себе пальцы на руке, чем вернуться с «вольной» лесной командировки обратно за проволоку, в лагерный ад. И майор Пугачёв, поднявший своих товарищей на редкостный по смелости побег, знает, что им не вырваться из железного кольца многочисленной и вооружённой до зубов облавы. Но «если и не убежать вовсе, то умереть -- свободными» , -- вот на что шли майор и его товарищи. Это поступки людей понимающих. Ни старый плотник Иван Иванович, ни студент Савельев, ни майор Пугачёв и его одиннадцать товарищей не ищут оправдания у Системы, которая осудила их на Колыму. Они уже не питают никаких иллюзий, они сами поняли глубоко античеловеческую суть этого политического режима. Осуждённые Системой, они возвысились до сознания судей над нею и выносят свой приговор ей -- актом самоубийства или отчаянным побегом, равноценным коллективному самоубийству. В тех обстоятельствах это одна из двух форм сознательного протеста и сопротивления человека всесильному государственному злу.

А другая? А другая -- выжить. Назло Системе. Не дать машине, специально созданной для уничтожения человека, раздавить себя -- ни морально, ни физически. Это тоже битва, так её и понимают герои Шаламова -- «битва за жизнь» . Порой безуспешная как в «Тифозном карантине», но -- до конца.

Вовсе не случайно так велик в «Колымских рассказах» удельный вес деталей и подробностей. И это сознательная установка писателя. Читаем в одном из шаламовских фрагментов «О прозе»: «В рассказ должны быть введены, подсажены детали -- необычные новые подробности, описания по-новому. <...> Это всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая «подтекст», служащий воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода» .

Причём у Шаламова почти каждая деталь, даже самая «этнографическая», строится на гиперболе, гротеске, ошеломляющем сравнении, где сталкиваются низменное и высокое, натуралистически грубое и духовное. Порой писатель берёт старинный, преданием освящённый образ-символ и заземляет его в физиологически грубом «колымском контексте», как в рассказе «Сухим пайком»: «Каждый из нас привык дышать кислым запахом поношенного платья, пота, -- ещё хорошо, что слёзы не имеют запаха» .

Ещё чаще Шаламов делает противоположный ход: вроде бы случайную деталь тюремной жизни переводит по ассоциации в ряд высоких духовных символов. Символика, которую находит автор в повседневных реалиях лагерного или тюремного быта, настолько насыщена, что иногда описание этой детали перерастает в целую микроновеллу. Вот одна из таких микроновелл в рассказе «Первый чекист»: «Звякнул замок, дверь открылась, и поток лучей вырвался из камеры. В открытую дверь стало видно, как лучи пересекли коридор, кинулись в окно коридора, перелетели тюремный двор и разбились на оконных стёклах другого тюремного корпуса. Всё это успели разглядеть все шестьдесят жителей камеры в то короткое время, пока дверь была открыта. Дверь захлопнулась с мелодичным звоном, похожим на звон старинных сундуков, когда захлопывают крышку. И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, поняли, что солнце снова заперто вместе с ними» .

Эта микроновелла -- о побеге, о неудавшемся побеге солнечных лучей -- органически вписывается в психологическую атмосферу рассказа о людях, томящихся в камерах Бутырской следственной тюрьмы.

Больше того, такие традиционные литературные образы-символы, которые вводит Шаламов в свои рассказы (слеза, солнечный луч, свеча, крест и им подобные), как сгустки энергии, накопленной многовековой культурой, электризуют картину мира-лагеря, пронизывая её беспредельным трагизмом.

Но ещё сильнее в «Колымских рассказах» эстетическое потрясение, вызываемое подробностями, этими мелочами повседневного лагерного существования. Особенно жутки описания молебственного, экстатического поглощения пищи: «Он не ест селедку. Он её лижет, лижет, и хвостик мало-помалу исчезает из пальцев» ; «Я брал котелок, ел и вылизывал дно до блеска по приисковой привычке» ; «Он просыпался только тогда, когда давали пищу, и после, аккуратно и бережно вылизав свои руки, снова спал» .

И это всё вместе с описанием того, как человек обкусывает ногти и грызёт «грязную, толстую, чуть размягчившуюся кожу по кусочку» , как заживают цинготные язвы, как вытекает гной из обмороженных пальцев ног, -- всё это, что мы всегда относили к ведомству грубого натурализма, обретает в «Колымских рассказах» особый, художественный смысл. Тут какая-то странная обратная зависимость: чем конкретней и достоверней описание, тем ещё более ирреальным, химерическим выглядит этот мир, мир Колымы. Это уже не натурализм, а нечто иное: здесь действует тот принцип сочленения жизненно достоверного и алогичного, кошмарного, который вообще-то характерен для «театра абсурда».

Действительно, мир Колымы предстаёт в рассказах Шаламова как подлинный «театр абсурда». Здесь правит административное безумие: здесь, например, из-за какой-то чиновничьей галиматьи везут людей по зимней колымской тундре за сотни километров, чтоб удостовериться в фантастическом заговоре, как в рассказе «Заговор юристов». А чтение на утренних и вечерних поверках списков приговорённых к расстрелу, приговорённых за ни за что. Это ярко показано в рассказе «Как это началось»: «Сказать вслух, что работа тяжела, -- достаточно для расстрела. За любое, самое невинное замечание в адрес Сталина -- расстрел. Промолчать, когда кричат «ура» Сталину, -- тоже достаточно для расстрела, чтение при дымных факелах, в обрамлении музыкального туша?» . Что это, как не дикий кошмар?

«Всё это было как бы чужое, слишком страшное, чтобы быть реальностью» . Эта шаламовская фраза -- самая точная формула «абсурдного мира».

А в центре абсурдного мира Колымы автор ставит обыкновенного, нормального человека. Зовут его Андреев, Глебов, Крист, Ручкин, Василий Петрович, Дугаев, «Я». Волкова Е.В. утверждает, что «Шаламов не даёт нам никакого права искать в этих персонажах автобиографические черты: несомненно, они на самом деле есть, но автобиографизм здесь не значим эстетически. Наоборот, даже «Я» -- это один из персонажей, уравненный со всеми, такими же, как он, заключёнными, «врагами народа» . Все они -- разные ипостаси одного человеческого типа. Это человек, который ничем не знаменит, не входил в партийную элиту, не был крупным военачальником, не участвовал во фракциях, не принадлежал ни к бывшим, ни к нынешним «гегемонам» . Это обычный интеллигент -- врач, юрист, инженер, учёный, киносценарист, студент. Именно этот тип человека, не героя и не злодея, рядового гражданина, Шаламов делает главным объектом своего исследования.

Можно сделать вывод: В.Т.Шаламов придает большое значение в «Колымских рассказах» деталям и подробностям. Важное место в художественном мире «Колымских рассказов» занимают антитезы образов-символов. Мир Колымы предстаёт в рассказах Шаламова как подлинный «театр абсурда». Здесь правит административное безумие. Каждая деталь, даже самая «этнографическая», строится на гиперболе, гротеске, ошеломляющем сравнении, где сталкиваются низменное и высокое, натуралистически грубое и духовное. Порой писатель берёт старинный, преданием освящённый образ-символ и заземляет его в физиологически грубом «колымском контексте».

Заключение

колымский рассказ шаламов

В данной курсовой работе была рассмотрена нравственная проблематика «Колымских рассказов» В.Т. Шаламова.

В первом разделе представлен синтез художественного мышления и документализма, который является главным «нервом» эстетической системы автора «Колымских рассказов». Ослабление художественного вымысла открывает у Шаламова иные оригинальные источники образных обобщений, основанные не на конструировании условных пространственно-временных форм, но на вчувствовании в доподлинно сохраненные в личной и общенациональной памяти лагерного бытия, в содержание различного рода частных, официальных, исторических документов. Проза Шаламова безусловно остается ценной для человечества, интересной для изучения - именно как неповторимый факт литературы. Его тексты - безусловное свидетельство эпохи, а его проза - документ литературного новаторства.

Второй раздел рассматривает шаламовский процесс взаимодействия колымского узника с Системой не на уровне идеологии, даже не на уровне обыденного сознания, а на уровне подсознания. Высшее в человеке подчинено низшему, духовное - материальному. Нечеловеческие условия жизни быстро разрушают не только тело, но и душу заключенного. Шаламов показывает новое о человеке, его границах и возможностях, силе и слабости - истины, добытые многими годами нечеловеческого напряжения и наблюдением поставленных в нечеловеческие условия сотен и тысяч людей. Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали и многие не выдерживали. Те, кто выдерживал, умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех только для самих себя. Жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач. Одно из самых главных чувств в лагере - чувство утешения, что всегда, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя.

Третий раздел посвящен антитезам образов-символов, лейтмотивам. Для анализа были выбраны образы Чесальщика Пяток и Северного Дерева. В.Т.Шаламов придает большое значение в «Колымских рассказах» деталям и подробностям. Здесь правит административное безумие. Каждая деталь, даже самая «этнографическая», строится на гиперболе, гротеске, ошеломляющем сравнении, где сталкиваются низменное и высокое, натуралистически грубое и духовное. Порой писатель берёт старинный, преданием освящённый образ-символ и заземляет его в физиологически грубом «колымском контексте».

Необходимо сделать также некоторые выводы по результатам исследования. Важное место в художественном мире «Колымских рассказов» занимают антитезы образов-символов. Мир Колымы предстаёт в рассказах Шаламова как подлинный «театр абсурда». Шаламов В.Т. предстает в «колымском» эпосе и как чуткий художник-документалист, и как пристрастный свидетель истории, убежденный в нравственной необходимости «помнить все хорошее - сто лет, а все плохое - двести», и как творец самобытной концепции «новой прозы», обретающей на глазах читателя достоверность «преображенного документа». У героев рассказов до самого конца не исчезает ощущение «верха» и «низа», подъема и провала, понятие «лучше» и «хуже». Таким образом, представляется возможным развитие данной темы или некоторых ее направлений.

Список использованных источников

1 Шаламов, В.Т. О прозе / В.Т.Шаламов// Варлам Шаламов [Электронный ресурс]. - 2008. - Режим доступа: http://shalamov.ru/library/21/45.html. - Дата доступа: 14.03.2012.

2 Михеев, М. О «новой» прозе Варлама Шаламова / М.Михеев // Журнальный зал [Электронный ресурс]. - 2003. - Режим доступа: http://magazines.russ.ru/voplit/2011/4/mm9.html. - Дата доступа: 18.03.2012.

3 Ничипоров, И.Б. Проза, выстраданная как документ: колымский эпос В.Шаламова / И.Б.Ничипоров // Филология [Электронный ресурс]. - 2001. - Режим доступа: http://www.portal-slovo.ru/philology/42969.php. - Дата доступа: 22.03.2012.

4 Шаламов, В.Т. О моей прозе / В.Т.Шаламов // Варлам Шаламов [Электронный ресурс]. - 2008. - Режим доступа: http://shalamov.ru/authors/105.html. - Дата доступа: 14.03.2012.

5 Шаламов, В.Т. Колымские рассказы / В.Т.Шаламов. - Мн: Транзиткнига, 2004. - 251 с.

6 Шкловский, Е.А. Варлам Шаламов / Е.А.Шкловский. - М.: Знание, 1991. - 62 с.

7 Шаламов, В.Т. Точка кипения / В.Т.Шаламов. - М.: Сов. писатель, 1977. - 141 с.

8 Ожегов, С.И., Шведова, Н.Ю. Толковый словарь русского языка: 80 000 слов и фразеологических выражений / С.И.Ожегов, Н.Ю.Шведова. - 4-е изд. - М.: ООО «ИТИ ТЕХНОЛОГИИ», 2003. - 944 с.

9 Нефагина, Г.Л. Русская проза второй половины 80-х - начала 90-х годов XX века / Г.Л.Нефагина. - Мн: Экономпресс, 1998. - 231 с.

10 Поэтика лагерной прозы / Л.Тимофеев // Октябрь. - 1992. - №3. - С. 32-39.

11 Брюер, М. Изображение пространства и времени в лагерной литературе: «Один день Ивана Денисовича» и «Колымские рассказы» / М. Брюер // Варлам Шаламов [Электронный ресурс]. - 2008. - Режим доступа: http://shalamov.ru/research/150/. - Дата доступа: 14.03.2012.

12 Голден, Н. «Колымские рассказы» Варлама Шаламова: формалистский анализ / Н.Голден // Варлам Шаламов [Электронный ресурс]. - 2008. - Режим доступа: http://shalamov.ru/research/138//. - Дата доступа: 14.03.2012.

13 Лейдерман, Н.Л. Русская литература XX века: в 2 т. / Н.Л.Лейдерман, М.Н.Липовецкий. - 5-е изд. - М.: Академия, 2010. - Т.1: В метельный леденящий век: О «Колымских рассказах». - 2010. - 412 с.

14 Литературный энциклопедический словарь / под общ. ред. В.М.Кожевникова, П.А.Николаева. - М.: Сов. энциклопедия, 1987. - 752 с.

15 Варлам Шаламов: Поединок слова с абсурдом / Е.В.Волкова // Вопросы литературы. - 1997. - №6. - С. 15-24.

16 Некрасова, И. Судьба и творчество Варлама Шаламова / И.Некрасова // Варлам Шаламов [Электронный ресурс]. - 2008. - Режим доступа: http://shalamov.ru/research/158/. - Дата доступа: 14.03.2012.

17 Шаламов, В.Т. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела / В.Шаламов, И.П.Сиротинская; под ред. И.П.Сиротинской - М.: ЭКСМО, 2004. - 1066 с.

18 Шаламов, В.Т. Шелест листьев: Стихи / В.Т.Шаламов. - М.: Сов. писатель, 1989. - 126 с.

Размещено на сайт


Подобные документы

    Краткие сведения о жизненном пути и деятельности Варлама Шаламова - русского прозаика и поэта советского времени. Основные темы и мотивы творчества поэта. Контекст жизни в период создания "Колымских рассказов". Краткий анализ рассказа "На представку".

    курсовая работа , добавлен 18.04.2013

    "Записки из Мертвого дома" Ф.М. Достоевского как предтеча "Колымских рассказов" В.Т. Шаламова. Общность сюжетных линий, средств художественного выражения и символов в прозе. "Уроки" каторги для интеллигента. Изменения в мировоззрении Достоевского.

    дипломная работа , добавлен 22.10.2012

    Прозаик, поэт, автор знаменитых "Колымских рассказов", одного из самых поразительных художественных документов 20 века, ставших обвинительным актом советскому тоталитарному режиму, один из первооткрывателей лагерной темы.

    биография , добавлен 10.07.2003

    Творческий облик А.И. Куприна-рассказчика, ключевые темы и проблемы рассказов писателя. Комментированный пересказ сюжетов рассказов "Чудесный доктор" и "Слон". Нравственная значимость произведений А.И. Куприна, их духовно-воспитывающий потенциал.

    курсовая работа , добавлен 12.02.2016

    Краткая биография Г.К. Честертона - известного английского писателя, журналиста, критика. Изучение новелл Честертона о патере Брауне, морально-религиозная проблематика в данных рассказах. Образ главного героя, жанровые особенности детективных рассказов.

    курсовая работа , добавлен 20.05.2011

    Изучение сюжета рассказа В. Шаламова "На представку" и интерпретация мотива карточной игры в данном произведении. Сравнительная характеристика рассказа Шаламова с другими произведениями русской литературы и выявление особенностей карточной игры в нем.

    реферат , добавлен 27.07.2010

    Понятие о лингвистическом анализе. Два способа повествования. Первичный композиционный признак художественного текста. Количество слов в эпизодах в сборнике рассказов И.С. Тургенева "Записки охотника". Распределение эпизодов "Природа" в зачинах рассказов.

    курсовая работа , добавлен 05.07.2014

    Тематика, персонажи, пейзаж, интерьер, портреты, традиционность и композиционные особенности "Северных рассказов" Джека Лондона. Человек как центр повествования цикла "Северные рассказы". Роль предметов, системы персонажей и элементов поэтики в рассказах.

    дипломная работа , добавлен 25.02.2012

    Исправительная система в годы Великой Отечественной войны. Организация лагерей в условиях военного времени и в послевоенные годы. Элементы характеристики лагерной жизни в произведениях В. Шаламова. Вологодский опыт по перевоспитанию осуждённых.

    курсовая работа , добавлен 25.05.2015

    Документальная основа сборника стихотворений русского писателя В.Т. Шаламова. Идейное содержание и художественная особенность его стихов. Описание христианских, музыкальных и цветописных мотивов. Характеристика концептов растительного и животного мира.

В отечественной литературе ХХ века много написано о лагерях и зэках. Лагерная тема неизжита окончательно и дает о себе знать в языке, в музыкальных предпочтениях и социальных моделях поведения: в невероятной и часто неосознанной тяге русских людей к блатной песне, популярности лагерного шансона, в манере вести себя, строить бизнес, общаться.

Если говорить о самых влиятельных авторах, посвятивших свои главные произведения метаморфозам, происходящим с человеком за колючей проволокой, то к таковым неизбежно причисляются Варлам Шаламов, Александр Солженицын и Сергей Довлатов (разумеется, этими именами список не исчерпывается).

«Шаламов, — пишет Александр Генис в сценарии к радиопрограмме «Довлатов и окрестности», — как известно, проклял свой лагерный опыт, зато Солженицын благословил тюрьму, сделавшую его писателем …» Самый молодой из этой триады — Довлатов, служивший в военизированной охране, то есть находившийся по эту сторону колючей проволоки, был знаком с Шаламовым. «Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму? Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании». О своей прозе Довлатов говорил: «Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры».

У Шаламова тюрьма лишает людей всего человеческого, кроме робкой, постепенно угасающей надежды на прекращение мучений: будь то смерть или хотя бы некоторое послабление режима. О полном освобождении герои Шаламова чаще всего даже не смеют и мечтать. Герои Шаламова - обездушенные персонажи в стиле Гойи, угасающие сознанием и желанием цепляться за жизнь доходяги…

Мир лагеря - мир угасающих человеческих рефлексов. В лагере жизнь человека максимально упрощается. Автор рассказов - равнодушный бытописатель абсурдно-жестокого иерархичного лагерного мира, в котором существует имеющая огромные права охрана, блатная аристократия, чинящая произвол в лагерном бараке, и мелкая бесправная человеческая сволочь.

В рассказе «На представку», начинающимся аллюзией на пушкинскую «Пиковую даму»: «Играли в карты у коногона Наумова…», один заключенный проигрывает другому свои вещи. Когда играть больше не на что, взгляд Наумова падает на двух чужаков - заключенных из другого барака, пиливших в бараке коноводов дрова за небольшое пищевое вознаграждение. На горе одного из зэков на нем оказывается свитер, присланный женой. Отдавать его он отказывается. «Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок». Проигранный Наумовым свитер сняли с мертвого тела. «Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна… Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров». В последней строчке выражено, возникшее как реакция на бесчеловечные условия, равнодушие к чужой жизни, которой ты никак не можешь помочь. В лагере человек лишается личной собственности и личного достоинства. Опыт лагеря, по мысли Шаламова, никак не может пригодиться человеку нигде, помимо лагеря, потому что он запределен всему тому, что мы называем человеческим, сохраняющемся там, где кроме систематического унижения есть еще какое-то усилие, направленное на созидание личности.

Герои рассказов — зэки, вольнонаемные, начальники, охрана, а иногда и явления природы.

В самом первом рассказе «По снегу» заключенные прокладывают путь по снежной целине. Пять-шесть человек плечом к плечу движутся вперед, наметив где-то далеко впереди ориентир: скалу, высокое дерево. Тут очень важно не попадать в след рядом идущего, иначе останется яма, по которым пробираться тяжелее, чем по целине. После этих людей уже могут идти другие люди, обозы, трактора. «Из идущих по следу каждый, даже самый маленький и слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след». И только в последнем предложении мы понимаем, что весь этот рассказ помимо будничного зимнего лагерного ритуала описывает писательское творчество. «А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели». Именно писатели растаптывают снежную целину нетронутых жизненных пространств, облекают существующее вокруг нас мимолетно и неявно в явные постоянные словесные образы, подобно проявителю для фотобумаги, показывают то, что видно и слышно многим, но безо всякой внутренней связи, без логики развития сюжета, в понятной контрастной материальной форме. И вопреки собственному убеждению, что лагерный опыт не может человеку дать ничего положительного, Шаламов в совокупности своих рассказов, возможно, даже вопреки собственному убеждению, утверждает, что человек, прошедший лагеря и не утративший памяти о своем призвании, уподобляется таежному стланику, неприхотливому дальнему родственнику кедра, необычайно чувствительному и упрямому, как все северные деревья. «Среди снежной бескрайней белизны, среди полной безнадежности вдруг встает стланик. Он стряхивает снег, распрямляется во весь рост, поднимает к небу свою зеленую, обледенелую хвою. Он слышит неуловимый нами зов весны и, веря в нее, встает раньше всех на Севере. Зима закончилась». Шаламов считал именно стланик наиболее поэтичным русским деревом, «получше, чем прославленные плакучая ива, чинара, кипарис». И дрова из стланика жарче, добавляет автор, постигший в условиях вечной мерзлоты цену любого, пусть и самого незначительного проявления тепла.

В гулаговских лагерях надежда на то, что длинная зима унижения и беспамятства закончится, умирала только вместе с человеком. Лишенный даже базовых потребностей человек становится как стланик, готовый поверить даже кратковременному теплу костра; легковернее, потому что любой посул, любой намек на необходимые организму калории, опущенный ниже уровня выживания зэк готов воспринимать как возможное пусть и сиюсекундное улучшение своей участи. Годы лагерей спрессовываются в гранитные временные монолиты. Человек, истязаемый бессмысленным тяжелым трудом, перестает замечать время. И потому самая небольшая деталь, отвлекающая его от траектории, заданной днями, месяцами, годами заключения, воспринимается как нечто потрясающее.

И сегодня короткие шаламовские рассказы жгут душу читателя. Они подвигают его к неизбежному вопросу: как же могло произойти столь ужасающее, столь универсальных масштабов зло в такой огромной и разной по своему национальному и культурному укладу стране, как Россия? И как получилось, что в эту воронку чистого беспримесного зла были увлечены и другие вполне культурные и самостоятельные народы? Без ответов на эти и многие другие вопросы, побуждаемые чтением Шаламова, мы не сможем ответить на те, что возникают у нас сегодня при чтении свежих газет.

С Шаламовым-поэтом читатели встретились в конце 50-х годов. А встреча с Шаламовым-прозаиком состоялась лишь в конце 80-х. Когда словно прорвало плотину: то, что создавалось Шаламовым в течение двадцати лет, с 1954 по 1973 год, выплеснулось в считанные месяцы. Здесь и воспоминания о двадцатых годах, и автобиографическая повесть «Четвертая Вологда», и «Очерки преступного мира», и пьеса «Анна Ивановна». Но главное место в шаламовских публикациях заняли рассказы о Колыме - к концу 1989 года издано около ста рассказов. Сейчас Шаламова читают все - от студента до премьер-министра. И в то же время проза Шаламова как бы растворена в огромном вале воспоминаний, записок, документов об эпохе сталинщины. Мы пока еще не вполне поняли, что эта проза, и прежде всего «Колымские рассказы» - явление особое, что это художественная литература.

Невозможно переоценить труд И.П.Сиротинской, которой принадлежит подготовка печати и издание всего этого огромного материала. Свою лепту в публикацию литературного наследия В.Т.Шаламова внесли также Ю.А.Шрейдер и Л.Зайвая.

Конечно, подходить к «Колымским рассказам» как к искусству страшно. Кажется кощунственным подступаться к ним с эстетическими мерками, рассуждать о художественном совершенстве, композиции, стиле. Эта сотня рассказов, вмещающаяся в одну книжку, потяжелее одиннадцати томов «Нюрнбергского процесса». Потому что главным свидетелем обвинения здесь выступает тот, кто целых семнадцать лет жизни оставил в колымском аду. За эти семнадцать лет он прошел по таким кругам, которые и не снились Данте, видел то, что недоступно самому мрачному воображению Босха, познал такие муки, которые не мыслились Кафке. Есть у Шаламова, как у каждого серьезного поэта, свой «Памятник» не по названию, а по сути:

Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством.
Пусть не душой в заветной лире -
Я телом тленья убегу
В моей нетопленной квартире,
На обжигающем снегу.
Где над моим бессмертным телом,
Что на руках несла зима.
Металась вьюга в платье белом.
Уже сошедшая с ума.
Как деревенская кликуша,
Которой вовсе невдомек,
Что здесь хоронят раньше душу,
Сажая тело под замок.
Моя давнишняя подруга
Меня не чтит за мертвеца,
Она поет и пляшет - вьюга.
Поет и пляшет без конца.

Хрестоматийно известные метафоры Пушкина, Лермонтова, Блока эти жемчужины художественности, у Шаламова прозаически материализованы, ввергнуты в грубый, жестокий мир Колымы. Какой безусловный трагизм в судьбе узника Колымы открывается при этой «материализации». Но сколько же в нем, примерившем к своему каторжному плечи эталоны высокой классики, человеческого достоинства, сколько в нем обреченном на смерть в этом «северном аду», сумрачной гордости.

У Шаламова Колыма - это бесспорная и окончательная мера всего и вся. Даже когда он не пишет о Колыме, он все равно пишет Колымой. Все, буквально все - общественные нормы, философские доктрины художественные традиции - он пропускает через призму Колымы. Фильтр колымского «минус-опыта» (как обозначил его сам Шаламов) болезненно едок и безжалостно суров. Нагруженный этим опытом, писатель встал против целого ареопага стереотипов и идеологем, сковавших общественное сознание. Для него нет безусловных авторитетов и несомненных аксиом. В своих письмах и предисловиях, звучащих, как манифесты, Шаламов бывает запальчив и категоричен.

Он отвергает идиллические представления о прогрессе: «Фашизм, да и не только фашизм, показал полную несостоятельность прогнозов, зыбкость пророчеств, касающихся цивилизации, культуры, религии», - сказано в автобиографической повести. Он сильно сомневается в плодотворности «жизненного учительства, обучения добру, самоотверженной борьбе против зла», того, что издавна считалось благородной сверхзадачей великой русской классики. Он даже бросает очень тяжелый упрек Толстому и русской литературе, заявляя: «Все террористы прошли эту толстовскую стадию, эту вегетарианскую, морализаторскую школу. Русская литература второй половины девятнадцатого века (...) хорошо подготовила почву для крови, пролитой в XX веке на наших с Вами глазах» [Шаламов В. Письмо к Ю.А. Шрейдеру от 24 марта 1968 года // Вопросы литературы-1989. №5. С. 232-233.]. Только Достоевскому делается снисхождение - прежде всего за понимание шигалевщины, но ни с кем из русских классиков Шаламов не полемизирует так часто на страницах «Колымских рассказов», как с Достоевским.

А отношение Шаламова к современной ему литературе вполне узнается по одной фразе из письма к Пастернаку: «Думается - схлынет, пройдет вся эта эпоха зарифмованного героического сервилизма» [См.: Юность. 1988. № 10. С. 62]. Письмо датировано 22 января 1954 года. Оттепель-то еще не начиналась и вообще неизвестно было, как все повернется. Но для Шаламова сомнений не было - со всеми «сказками художественной литературы» должно быть покончено.

У Шаламова есть немало резких высказываний насчет «беллетристики». Он порицает ее за описательность, его коробит от словесных «пустяков, погремушек», «от старых литературных людей и схем». Он считает, расхожие художественные формы не способны освоить новый трагический опыт, вроде опыта Колымы: «обыкновенные рассказы» - «опошление темы»...

Противовесом «беллетристике» Шаламову виделась документальность. У него есть на сей счет весьма радикальные высказывания: «Писатель должен уступить место документу и сам быть документальным... Проза будущего - это проза бывалых людей», - заявит он в одном своих «манифестов» [Шаламов В. Манифест о «новой прозе» // Вопросы литературы. 1989. №5. С. 233.]. Но в другом «манифесте» уточнит: «Не проза документа, а проза, выстраданная как документ» [Шаламов В. О прозе // Шаламов В. Левый берег. Рассказы. М., 1989. С. 554. Мы не ведем здесь речь об эволюции литературных взглядов Шаламова. Те материалы, которые опубликованы, свидетельствуют, что с годами его высказывания о «старых» литературных традициях становились все нетерпимее, а заявления о преимуществах документальной прозы все категоричнее. Это, видимо, сказывалось и на творческой практике. Однако достаточно определенно судить об этом можно будет лишь после изучения творческой истории всех его произведений - не только рассказов, но и «манифестов»]. И эта формула означает, что для Шаламова документальность - это прежде всего выстраданность автором того, о чем он пишет, это отказ от беллетристических условностей и украшений. Но само произведение - не документ: «К очеркy никакого отношения проза колымских рассказов не имеет», - предупреждает нас писатель.

И действительно, в своих рассказах Шаламов довольно свободно обращается с фактами и вовсе не пренебрегает вымыслом. Кое-кого из мемуаристов даже смутило «вольное толкование» Шаламовым отдельных событий, судеб и поступков реальных людей [См. воспоминания Б.Н.Лесняка о Шаламове, опубликованные в альманахе «На Севере дальнем» (1989. № 1).]. Но это лишний раз свидетельствует, что «Колымские рассказы» написаны по другим законам – по законам искусства, где самый доподлинный факт ценен не своей достоверностью, а емкостью эстетического смысла, где вымысел, концентрирующий собою истину, дороже частного, хоть и реального, факта.

А к законам искусства у Шаламова, запальчивого спорщика и бес компромиссного максималиста, отношение самое уважительное. Об этом достаточно убедительно свидетельствуют его теоретические суждения высказанные в переписке с Б.Л.Пастернаком, Ю.А.Шрейдером и И.П.Сиротинской. Он всегда защищал достоинство Литературы как искусства слова, как хранилища Культуры.

Но отношение между Литературой и Опытом в творчестве Шаламова далеко не простое. В своих «Колымских рассказах» он, в сущности, сталкивает Колыму и Культуру: Колымой он проверяет Культуру, но и Колыму он проверяет Культурой.

В «Колымских рассказах» узнаются черты многих малых жанров прозы: остросюжетной романтической новеллы, физиологического очерка, стихотворения в прозе, психологического этюда, сценки, разных риторических жанров (сентенций, «опытов») и т.д. Эту традицию Шаламов хорошо знал и любил: в 30-е годы, между первым и вторым арестом, он, по собственному признанию, «напряженно работал над коротким рассказом, пытаясь понять секреты прозы, ее будущее» [Шаламов В. Из неопубликованной автобиографии. Цит. по: Трифонов Г.Н. К библиографии В.Т.Шаламова // Советская библиография. 1988. № 3. С. 68. Из целой книжки рассказов, которую Шаламов готовил к печати, он успел опубликовать только четыре новеллы, остальные погибли. Судя по опубликованным произведениям, первые новеллистические опыты Шаламова далеки от совершенства, они несут себе печать ученичества, но, может быть, тем они и были полезны - молодой писатель овладевал культурой жанра.]. Но в «Колымских рассказах» он не столько следует за традицией, сколько вступает с нею в диалог: сталкивает опыт Колымы с тем опытом, который «окаменел» в традиционных жанровых формах.

Рассказы Шаламова нередко награждают определением «колымская эпопея». Но это не более чем эмоциональная оценка. Книге рассказов не по плечу эпопейная задача - обнаружить и обнажить «всеобщую связь явлений». Иной вопрос: а если «прервалась связь времен»? Если сам мир разорван и изломан? Если он не поддается эпическому синтезу? Тогда-то художник ищет такую форму, которая позволила бы ему обследовать этот хаос, как-то собрать, слепить эти осколки, чтобы все-таки увидеть и ронять целое. Своей гроздью малых прозаических жанров Шаламов производит своеобразную «акупунктуру», выискивая пораженные клетки больного общественного организма. Каждый в отдельности рассказ из шаламовского цикла - это завершенный образ, в котором преломлено определенное отношение между человекам и миром. И в то же время он выступает частью большого жанрового образования, имя которому «Колымские рассказы»: здесь каждая новелла оказывается кусочком смальты грандиозной мозаике, воссоздающей образ Колымы, огромной, хаотичной, жуткой.

Шаламовская Колыма - это множество лагерей-островов. Именно Шаламов нашел эту метафору «лагерь-остров». Уже в рассказе «Заклинатель змей», помеченном 1954 годом, заключенный Платонов, «киносценарист в своей первой жизни», с горьким сарказмом говорит об изощренности человеческого разума, придумавшего «такие вещи, как наши острова со всей невероятностью их жизни». А в рассказе «Человек с парохода» лагерный врач, человек острого сардонического ума, высказывает своему слушателю затаенную мечту: «...Если бы наши острова - вы поняли меня? - наши острова провалились сквозь землю» [Здесь и далее курсив мой. - Н.Л.]. (Впоследствии, с благодарностью воспользовавшись «подсказкой» Шаламова, А. И.Солженицын ввел образ-понятие «архипелаг ГУЛАГ», которым назвал свое исследование.)

Острова, архипелаг островов - это точный и в высшей степени выразительный образ. Им «ухвачена» разрозненность, вынужденная изолированность и в то же время связанность единым невольничьим режимом всех этих тюрем, лагерей, поселений, «командировок», которые входили в систему ГУЛАГа. Но у Солженицына «архипелаг» есть прежде всего условный термин-метафора, обозначающий объект научно-публицистического исследования, объект, разымаемый властным скальпелем исследователя по темам и рубрикам. У Шаламова же «наши острова» - это огромный целостный образ. Он не подвластен повествователю, он обладает эпическим саморазвитием, он вбирает в себя и подчиняет своей зловещей круговерти, своему «сюжету» все, абсолютно все: небо, снег деревья, лица, судьбы, мысли, расстрелы...

Ничего иного, что бы располагалось за пределами «наших островов» в «Колымских рассказах» не существует. Та, долагерная, вольная жизнь называется «первой жизнью», она кончилась, исчезла, растаяла, ее уже больше нет. Да и была ли она?

Сами узники «наших островов» мыслят о ней, как о сказочной, несбыточной земле, которая лежит где-то «за синими морями, за высокими горами» («Заклинатель змей»). Лагерь поглотил всякое иное существование. Он подчинил все и вся безжалостному диктату своих тюремных правил. Беспредельно разросшись, он стал целой страной. (Понятие «страна Колыма» прямо заявлено в рассказе «Последний бой майора Пугачева»: «...В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез...»)

Концлагерь, заместивший собою всю страну, страна, обращенная в огромный архипелаг лагерей, - таков гротескно-монументальный образ мира, который складывается из мозаики «Колымских рассказов». Он по-своему упорядочен и целесообразен, этот мир. Вот как выглядит лагерь для заключенных: «Малая зона - это пересылка. Большая зона - лагерь горного управления - бесконечные бараки, арестантские улицы, тройная ограда из колючей проволоки, караульные вышки по-зимнему, похожие на скворечни» («Тайга золотая»). И далее следует: «Архитектура Малой зоны идеальна...» Выходит, это целый город, выстроенный в полном соответствии со своим назначением. И архитектура здесь есть, да еще такая, к которой применимы высшие эстетические критерии. Словом, все как надо, все «как у людей».

Таково пространство «страны Колыма». Действуют здесь и законы времени. Правда, в отличие от скрытого сарказма в изображении вроде бы нормально-целесообразного лагерного пространства, время лагерное откровенно выведено за рамки естественного течения, это странное, ненормальное время. «Месяцы на Крайнем Севере считаются годами – так велик опыт, человеческий опыт, приобретаемый там». Это обобщение принадлежит носителю общего лагерного опыта, безличному повествователю из рассказа «Последний бой майора Пугачева». А вот субъективное, личное восприятие времени одним из зеков, бывшим врачом Глебовым: «Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя - дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и все» («Ночью»). В этом пространстве и в таком времени протекает годами жизнь заключенного. Здесь сложился свой уклад, свои порядки, своя шкала ценностей, своя социальная иерархия. Шаламов с дотошностью этнографа описывает этот уклад. Здесь и подробности бытового обустройства: как, например, сооружается лагерный барак («редкая изгородь в два ряда, промежуток заполняется кусками заиндевевшего мха и торфа»), как топят печь в бараке, что из себя представляет самодельный лагерный светильник - бензиновая «колымка» и т.д.

Социальное устройство лагеря тоже предмет тщательного описания. Два полюса: «блатари», они же «друзья народа», - на одном, а на (другом - политзаключенные, они же «враги народа». Союз воровских законов и государственных установлений. Гнусная власть всех этих Федечек, Сенечек, обслуживаемых разношерстной челядью из «машек», ворёнков», «чесальщиков пяток». И не менее беспощадный гнет целой пирамиды официальных начальников: бригадиров, учетчиков, надзирателей, конвоиров...

Таков заведенный и устоявшийся порядок жизни на «наших островах». Невероятное - как реальность, как норма. В ином режиме ГУЛАГ не смог бы выполнять свою функцию: поглощать миллионы людей, а взамен «выдавать» золото и лес. Но почему же все эти шаламовские «этнографии» и «физиологии» вызывают ощущение апокалиптического ужаса? Вот ведь совсем недавно один из бывших колымских узников успокоительно поведал, что «зима там, в общем, немногим холоднее ленинградской» и что на Бутугычаге, например, «смертность в действительности была незначительной», а для борьбы с цингой проводили соответствующие лечебно-профилактические мероприятия, вроде принудительного питья экстракта стланика и т.п. [См.: Горчаков Г. Трудный хлеб правды // Вопросы литературы. 1989. № 9.]

И у Шаламова есть про этот экстракт и про многое другое. Но он не этнографические очерки о Колыме пишет, он создает образ Колымы как воплощения целой страны, превращенной в ГУЛАГ. Кажущаяся очерковость - это только «первый слой» образа. Шаламов идет сквозь «этнографию» к духовной сути Колымы, он ищет эту суть в эстетическом ядре реальных фактов и событий.

Вовсе не случайно так велик в «Колымских рассказах» удельный вес деталей и подробностей. Шаламов особо ценит деталь, видя в ней часть, которая концентрированно выражает эстетическую суть целого. И это сознательная установка писателя. [Читаем в одном из шаламовских фрагментов «О прозе»: «В рассказ должны быть введены <нрзб>, подсажены детали - необычные новые подробности, описания поновому. (...) Это всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая «подтекст», служащий воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода» (Новый мир. 1988. №6. С. 107).].

Причем у Шаламова почти каждая деталь, даже самая «этнографическая», строится на гиперболе, гротеске, ошеломляющем сравнении: «Неотапливаемые сырые бараки, где во всех щелях изнутри намерзал толстый лед, будто какая-то огромная стеариновая свеча оплыла в углу барака» («Татарский мулла и свежий воздух»). «Тела людей на нарах казались наростами, горбами дерева, выгнувшейся доской» («Тифозный карантин»). «Мы шли по тракторным следам, как по следам какого-то доисторического животного». («Сухим пайком»). «Крики конвоиров подбодряли нас, как плети» («Как это началось»).

Еще более выразительны детали психологические. Нередко это детали пейзажа, оттеняющие духовную атмосферу Колымы: «По краю белого небосвода много дней ходят низкие, синеватые, будто в кровоподтеках, тучи» («Стланик»). Причем Шаламов не чурается традиционных романтических ассоциаций: «Чем глубже становилась ночь, тем ярче горели костры, горели пламенем надежды, надежды на отдых и еду» («Как это началось»). Порой писатель берет старинный, еще преданием освященный высокий образ-символ, заземляет его в физиологически грубом «колымском контексте», и там этот образ приобретает какую-то особую щемящую окраску: «Каждый из нас привык дышать кислым запахом поношенного платья, пота - еще хорошо, что слезы не имеют запаха» («Сумм пайком»). А порой Шаламов делает противоположный ход: вроде бы случайную деталь тюремной жизни он по ассоциации переводит в ряд высоких духовных символов. Как, например, в рассказе «Первый чекист», в сцене приступа падучей болезни: «Но Алексеев вдруг вырвался, спрыгнул на подоконник, вцепился обеими руками в тюремную решетку тряс ее, тряс, ругаясь и рыча. Черное тело Андреева висело на решетке, как огромный черный крест».

Символика, которую Шаламов находит в повседневных реалиях лагерного или тюремного быта, настолько насыщенна, что порой из детали, наполненной символическим смыслом, вырастает целая микроновелла. В том же «Первом чекисте», например, есть такая микроновелла - о побеге, о неудавшемся побеге солнечных лучей: «Звякнул замок, дверь открылась, и поток лучей вырвался из камеры. В открытую дверь стало видно, как лучи пересекли коридор, кинулись в окно коридора, перелетели тюремный двор и разбились на оконных стеклах другого тюремного корпуса. Все это спели разглядеть все шестьдесят жителей камеры в то короткое время, пока дверь была открыта. Дверь захлопнулась с мелодичным звоном, похожим на звон старинных сундуков, когда захлопывают крышку. И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем Луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, поняли, что Солнце снова заперто вместе с ними» («Первый чекист»). Эта микроновелла - о побеге, о неудавшемся побеге солнечных лучей - органически вписывается в психологическую атмосферу рассказа о людях, томящихся в камерах Бутырской следственной тюрьмы.

Больше того, такие традиционные литературные образы-символы, которые вводит Шаламов в свой рассказы (слеза, солнечный луч, свеча, крест и им подобные), как сгустки энергии, накопленной многовековой Культурой, электризуют картину мира-лагеря, пронизывая ее беспредельным трагизмом.

Но еще сильнее в «Колымских рассказах» эстетическое потрясение, вызываемое подробностями, этими мелочами повседневного лагерного существования. Особенно жутки описания молебственного, экстатического поглощения пищи: «Он не ест селедку. Он ее лижет, лижет, и хвостик мало-помалу исчезает из пальцев» («Хлеб»); «Я брал котелок, ел и вылизывал дно до блеска по приисковой привычке» («Заговор юристов»); «Он просыпался только тогда, когда давали пищу, и после, аккуратно и бережно вылизав свои руки, снова спал...» («Тифозный карантин»).

И это все вместе с описанием того, как человек обкусывает ногти и грызет «грязную, толстую, чуть размягчившуюся кожу по кусочку», как заживают цинготные язвы, как вытекает гной из обмороженных пальцев ног, - это все, что мы всегда относили к ведомству грубого натурализма обретает в «Колымских рассказах» особый художественный смысл. Тут какая-то странная обратная зависимость: чем конкретней и достоверней описание, тем еще более ирреальным, химерическим выглядит этот мир, мир Колымы. Это уже не натурализм, а нечто иное: здесь действует тот принцип сочленения жизненно достоверного и алогичного, кошмарного, который скорее характерен для «театра абсурда».

Действительно, мир Колымы предстает в рассказах Шаламова как подлинный «театр абсурда». Там правит административное безумие: там, например, из-за какой-то чиновничьей галиматьи везут людей по зимней колымской тундре за сотни километров, чтобы удостоверить фантастический заговор («Заговор юристов»). А чтение на утренних и вечерних поверках списков приговоренных к расстрелу, приговоренных за «низачто» («Сказать вслух, что работа тяжела, - достаточно для расстрела. За любое, самое невинное замечание в адрес Сталина - расстрел. Промолчать, когда кричат «ура» Сталину, - тоже достаточно для расстрела»), чтение при дымных факелах, в обрамлении музыкального туша? («Как это началось».) Что это, как не дикий кошмар?

«Все это было как бы чужое, слишком страшное, чтобы быть реальностью». Эта шаламовская фраза - самая точная формула «абсурдного мира».

А в центре абсурдного мира Колымы автор ставит обыкновенного нормального человека. Зовут его Андреев, Глебов, Крист, Ручкин, Василий Петрович, Дугаев, «Я». Шаламов не дает нам никакого права искать в этих персонажах автобиографические черты: несомненно, они на самом деле есть, но автобиографизм здесь не значим эстетически. Наоборот, даже «Я» - это один из персонажей, уравненный со всеми, такими же, как он, заключенными, «врагами народа». Все они - разные ипостаси одного человеческого типа. Это человек, который ничем не знаменит, не ходил в партийную элиту, не был крупным военачальником, не участвовал фракциях, не принадлежал ни к бывшим, ни к нынешним «гегемонам». Это обычный интеллигент - врач, юрист, инженер, ученый, киносценарист, студент. Именно этот тип человека, не героя и не злодея, а рядового гражданина, Шаламов делает главным объектом своего исследования.

Итак, нормальный «среднестатистический» человек в совершенно ненормальных, абсолютно бесчеловечных обстоятельствах. Шаламов исследует процесс взаимодействия колымского узника с Системой не на уровне идеологии, даже не на уровне обыденного сознания, а на уровне подсознания, на той пограничной полосе, куда гулаговская давильня оттеснила человека, - на зыбкой грани между человеком как личностью, еще охраняющей способность мыслить и страдать, и тем безличным существом, которое уже не владеет собою и начинает жить самыми примитивными рефлексами.

Шаламов удостоверяет: да, в антимире Колымы, где все направлено на попрание, растаптывание достоинства узника, происходит ликвидация личности. Среди «Колымских рассказов» есть такие, где описывается сведение существ, опустившихся почти до полной утраты человеческого сознания. Вот новелла «Ночью». Бывший врач Глебов и его напарник Багрецов совершают то, что по шкале общепринятых нравственных норм всегда считалось крайним кощунством: разрывают могилу, раздевают труп сонарника с тем, чтобы потом его жалкое белье обменять на хлеб.

Это уже запредел: личности нет, остался чисто животный витальный рефлекс. Однако в антимире Колымы не только выматываются душевные силы, не только гаснет рассудок, но наступает окончательный фазис, когда исчезает сам рефлекс жизни: человека даже собственная смерть ничуть не волнует. Такое состояние описано в рассказе «Одиночный замер». Студент Дугаев, совсем еще молодой - двадцати трех лет, настолько раздавлен лагерем, что даже на страдание у него уже нет сил. лишь перед забором, за которым расстреливают, мелькает тусклое сожаление, «что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день».

Безыллюзорно, жестко пишет Шаламов о расчеловечивании человек системой ГУЛАГа. Александр Солженицын, который прочитал шестьдесят колымских рассказов Шаламова и его «Очерки преступного мира» отмечал: «Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться тог дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт» [Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ // Новый мир. 1989. № 11. С. 71.] Похоже, что именно это признание самого Солженицына «не устроило» Петра Паламарчука, автора совершенно апологетического «дайджеста» «Александр Солженицын: путеводитель», и он с рвением принялся утверждать следующее: «Шаламовская лагерная эпопея есть своего рода «трагедия без катарсиса», жуткое повествование о неисследуемой и безвыходной бездне человеческого падения (...) «Архипелаг», по объему близкий шаламовским томам, представляет собой в отличие от них не только образ падения, но и образ восстания - в прямом и высокосимволическом смысле». [См.: Москва. 1989. №9. С. 190.]

Природа подобных критических пассажей известна давно: если хочется воспеть хвалу одному достойнейшему, обязательно следует противопоставить его другому, не менее достойному, и потоптать того, чтоб, упаси боже, никто не смел стоять на одном пьедестале с твоим кумиром. А полемизировать с Петром Паламарчуком по существу даже как-то неловко. Разве, например, «Последний бой майора Пугачева» не есть образ восстания «в прямом смысле»? Что же до «образа восстания в высокосимволическом смысле», как торжественно выразился П. Паламарчук... А разве автор «Архипелага» мыслит на языке образов? Нет, он мыслит на языке фактов и логических построений. «Осердеченность» мысли, глубоко личное авторское переживание собранных им фактов, эмоциональная открытость оценок - гнев, печаль, ирония, сарказм дают определенное основание называть это исследование художественным. Но все-таки «Архипелаг ГУЛАГ» есть прежде всего фундаментальное исследование. Разве сила этой книги в некоем «высокосимволическом смысле», а не в обстоятельнейшем анализе структуры и функционирования огромной государственной репрессивной машины, созданной в нашей стране для обслуживания политической системы казарменного социализма и наиболее явственно выразившей ее бесчеловечную сущность? Не неоднозначность, в принципе свойственная художественному образу, тем более образу-символу, а, наоборот, скрупулезная точность фактов, не допускающая никаких разнотолков, их строгая привязка к месту, времени, лицам делают «Архипелаг ГУЛАГ» документом колоссальной обличительной силы.

Иное дело - «Колымские рассказы». Здесь объект постижения не Система, а человек в жерновах Системы. Шаламова интересует не то, как работает репрессивная машина ГУЛАГа, а то, как «работает» человеческая душа, которую старается раздавить и перемолоть эта машина. И доминирует в «Колымских рассказах» не логика сцепления суждений, а логика сцепления образов - исконная художественная логика. Все это имеет прямое отношение не только к спору об «образе восстания», а значительно шире - к проблеме адекватного прочтения «Колымских рассказов» в соответствии с их собственной природой и теми творческими принципами, которыми руководствовался их автор. Пока же в критике высказываются диаметрально противоположные суждения об общем пафосе «Колымских рассказов», о шаламовской концепции человека.

Так, есть союзники у П. Паламарчука. «Мир Шаламова камнем идет на дно нашего сознания, и нам тягостно и страшно. И мы обращаемся - и не случайно - к Солженицыну», - пишет В. Френкель. [Френкель В. В круге последнем (Варлам Шаламов и Александр Солженицын) // Даугава. 1990. № 4. С. 81.] Еще дальше в своих обобщениях идет М.Золотоносов: «Но под руками у Шаламова умер не только роман, но и человек (...) Человек разоблачен, развенчан как вид. И отправлен прямо в ад, ибо имманентно греховен. Рай безнадежно потерян, остался в сказке. Компрометация человека достигает у Шаламова апогея» [Золотоносов М. Последствия Шаламова // Час пик. СПб., 1991. №31. 8 авг.] По существу, М. Золотоносов подверстывает «Колымские рассказы» под постмодернистскую парадигму со свойственной ей апологией ужаса перед хаосом существования. И такой подход к Шаламову становится даже модным в современной критике: материал очень уж выгоден для всяких эсхатологических «страшилок». Но рассказы Шаламова вызывали совсем иную реакцию у других достаточно квалифицированных ценителей. В частности, у Ф.А. Вигдоровой, известной писательницы, одного из инициаторов правозащитного движения. В ответе Шаламова на ее письмо читаем: «В полувопросе Вы хотите знать, почему «Колымские рассказы» не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на их материал. Я пытался посмотреть на своих героев со стороны. Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления началам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и для его героев оказывается положительной пробой». [Шаламов В. Письмо Ф.А. Вигдоровой от 16 июня 1964 года // Шаламов В. Из переписки // Знамя. 1993. №5. С. 133.]

Однако в эпистолярном наследии Шаламова можно найти иные, противоположные высказывания о человеке и его «пределах», и вообще на сей счет суждения писателя весьма противоречивы. В письме к Б. Пастернаку, датированном январем 1954 года, он приводит следующее свидетельство духовной стойкости человека: «А как же быть мне, видавшему богослужение на снегу, без риз, среди тысячелетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими на такое богослужение...». [Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 544.] А в другом письме тому же адресату, отправленном в январе 1956 года, Шаламов делает такое убийственное заключение о минувшем двадцатилетии: «Время успешно заставило человека забыть о том, что он человек». [Там же. С. 563.] В записке, переданной Анне Ахматовой в больницу (1965 год), Шаламов утверждает: «...В жизни нужны живые будды, люди нравственного примера, полные в то же время творческой силы» . И это не ритуальная фраза, приличествующая случаю, а вполне выношенное убеждение, свидетельством тому мысль о роли морального примера, о «религии живых будд», высказанная в письме к старому другу Я.Д. Гродзенскому. [Там же.] Но рукою того же Шаламова выведена мрачная формула: «Разумного основания у жизни нет - вот что доказывает наше время» [Там же.]

Фехтовать подобными взаимоисключающими фразами, сталкивать их лбами можно очень долго. Но вряд ли это что-либо прояснит. Письма - одно, а рассказы - совсем другое. В письмах Шаламов бывает запальчив, до крайности односторонен, благо сам жанр инспирирует субъективность суждений. В рассказах же субъективность авторского замысла корректируется органичностью и саморазвитием художественного мира, созданного силою воображения писателя. И судить об эстетической концепции человека и мира у Шаламова надо и можно прежде всего по его художественным произведениям. В этой связи представляется показательной точка зрения Доры Штурман: «Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг - свет во тьме светит. Непонятно - откуда, неведомо - как, но брезжит». [Штурман Д. Дети утопии. (Воспоминания) // Новый мир. 1994. № 10. С. 192.] И в самом деле, главная задача исследователя состоит в том, чтоб выяснить - «что сказалось» в произведении искусства, а не «что хотел казать» его творец, и если читатель ощущает излучение света в гулаговском аду «Колымских рассказов», то исследователю надо понять, «откуда, и выведать, «как» он «брезжит».

Начнем с того, что лежит на поверхности - с конкретных коллизий. Конечно же, Шаламову в высшей степени дорого все человечное. Он порой даже с умилением «вылущивает» из мрачного хаоса Колымы самые микроскопические свидетельства того, что Системе не удалось до конца «морозить в людских душах то первичное нравственное чувство, которое называют способностью к состраданию.

Когда врачиха Лидия Ивановна негромким своим голосом осаживает фельдшера, что наорал на Андреева, тот запомнил ее «на всю свою жизнь» - «за доброе слово, сказанное вовремя» («Тифозный карантин»). Когда пожилой инструментальщик покрывает двух интеллигентов-неумех, что назвались плотниками, лишь бы хоть денек побыть в тепле столярной мастерской, и отдает им собственноручно выточенные топорища («Плотники»), когда пекари с хлебозавода стараются в первую очередь накормить присланных к ним лагерных доходяг («Хлеб»), когда ожесточенные судьбой и отчужденные друг от друга борьбой за выживание зеки сжигают письмо и заявление единственной дочери старого столяра с отречением от своего отца («Апостол Павел») - то все эти вроде бы незначительные поступки предстают как акты высокой человечности. А то, что совершает следователь в рассказе «Почерк»: он бросает в печку дело Криста, включенного в очередной список приговоренных к расстрелу, - это, по существующим меркам, отчаянный поступок, настоящий подвиг сострадания.

Однако основную смысловую нагрузку в новеллах Шаламова несут не эти, даже очень дорогие автору моменты. Куда более важное место в системе опорных координат художественного мира «Колымских рассказов» принадлежит антитезам образов-символов. Среди них едва ли не самая существенная антитеза вроде бы несопрягаемых образов - Чесальщика Пяток и Северного Дерева.

В системе нравственных отсчетов «Колымских рассказов» нет ничего ниже, чем опуститься до положения чесальщика пяток. И когда Андреев увидел, что Шнайдер, бывший капитан дальнего плавания, «знаток Гете, образованный теоретик-марксист», «весельчак от природы», поддерживавший боевой дух камеры в Бутырках, теперь, на Колыме, суетливо и услужливо чешет пятки какому-то Сенечке-блатарю, то ему, Андрееву, «жить не хотелось». Тема Чесальщика Пяток становится одним из зловещих лейтмотивов всего колымского цикла. Но как ни отвратительна фигура чесальщика пяток, автор-рассказчик не клеймит его презрением, ибо очень хорошо знает, что «голодному человеку можно простить многое, очень многое» («Заклинатель змей»). Может, именно потому, что человеку, изнуренному голодом, не всегда удается сохранить способность до конца управлять своим сознанием, Шаламов ставит в качестве антитезы Чесальщику Пяток не другой тип поведения, не человека, а - Дерево, стойкое, цепкое Северное Дерево.

Самое почитаемое Шаламовым дерево - стланик. В «Колымских рассказах» ему посвящена отдельная миниатюра, чистейшей воды стихотворение в прозе - абзацы с четким внутренним ритмом, подобные строфам, изящество деталей и подробностей, их метафорический ореол:

«На крайнем Севере, на стыке тайги и тундры, среди карликовых берез, низкорослых кустов рябины с неожиданно крупными водянистыми ягодами, среди шестисотлетних лиственниц, что достигают зрелости в триста лет, живет особенное дерево - стланик. Это дальний родственник кедра, кедрач - вечнозеленые хвойные кусты со стволами потолще человеческой руки, длиной в два-три метра. Он неприхотлив и растет, уцепившись корнями за щели в камнях горного склона. Он мужествен и упрям, как все северные деревья. Чувствительность его необычайна».

Так начинается это стихотворение в прозе. А далее описывается, как ведет себя стланик: и как распластывается по земле в предчувствии холодов и как «встает раньше всех на Севере» - «слышит не уловимый нами зов весны». «Мне стланик представлялся всегда наиболее поэтичным русским деревом, получше, чем прославленные плакучая ива, чинара, кипарис...» – так заканчивает свое стихотворение Варлам Шаламов. Но тут же, словно стыдясь красивой фразы, добавляет трезво-будничное: «И дрова из стланика жарче» Однако это бытовое снижение не только не умаляет, Наоборот, усиливает поэтическую экспрессию образа, потому что те, кто прошел Колыму, хорошо знают цену тепла...

Образ Северного дерева - стланика, лиственницы, лиственничной ветки - встречается в рассказах «Сухим пайком», «Воскрешение», «Кант», Последний бой майора Пугачева». И везде он наполняется символическим, а порой и откровенно дидактическим смыслом.

Образы Чесальщика Пяток и Северного Дерева - это своего рода эмблемы, знаки полярно противостоящих друг другу нравственных полюсов. Но не менее важна в системе сквозных мотивов «Колымских рассказов» другая, еще более парадоксальная пара образов-антиподов, которые обозначают два противоположных полюса психологических состояний человека. Это образ Злобы и образ Слова.

Злоба, доказывает Шаламов, это последнее чувство, которое тлеет в человеке, перемалываемом жерновами Колымы. «В том незначительном печном слое, что еще оставался на наших костях (...), размещалась только злоба - самое долговечное человеческое чувство» («Сухим пайком»); «...Злость была последним человеческим чувством - тем, которое ближе к костям» («Сентенция»); «Он жил только равнодушной злобой» («Поезд»). В таком состоянии чаще всего пребывают персонажи колымских рассказов», точнее - в таком состоянии застает их автор.

Злоба - не ненависть. Ненависть есть все-таки форма сопротивления. Злоба же это тотальная ожесточенность на весь белый свет, слепая вражда к самой жизни, к солнцу, небу, траве. Такое разъединение с бытием - это уже конец личности, смерть духа.

А на противоположном полюсе душевных состоянии шаламовского героя стоит чувство слова, поклонение Слову как носителю духовного смысла, как инструменту духовной работы.

Одно из самых лучших произведений Шаламова - это рассказ «(Сентенция». Здесь представлена целая цепочка психических состояний, через которые проходит узник Колымы, возвращаясь из духовного небытия человеческий облик. Исходная ступень - злоба. Потом, по мере восстановления физических сил, «появилось равнодушие-бесстрашие»: «За равнодушием пришел страх - не очень сильный страх - боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщика, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах». Потом вслед за возвращением витального рефлекса, вернулась зависть как возрождение способности оценивать свое положение: «Я позавидовал мертвым своим товарищам - людям, которые погибли в тридцать восьмом году». (Потому что им не пришлось пережить все последующие издевательства и муки.) Не вернулась любовь, но вернулась жалость: «Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям».

И наконец, самое высшее - возвращение Слова. И как это описано!

«Язык мой, приисковый грубый язык, был беден - как бедны был чувства, еще живущие около костей (...) Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.

Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут - я это ясно помню, - под правой теменной костью, родилось слово, вовсе не пригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности.

Сентенция! Сентенция! - И я захохотал. - Сентенция! орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь - тем лучше! Тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо - сентенция!»

Сам процесс восстановления Слова предстает у Шаламова как мучительный акт освобождения души, пробивающейся из глухой темницы к свету, на волю. И все же пробивающейся - вопреки Колыме, вопреки каторжной работе и голодухе, вопреки охранникам и стукачам.

Так, пройдя через все психические состояния, освоив заново всю шкалу чувств - от чувства злобы до чувства слова, человек оживает духовно, восстанавливает свою связь с миром, возвращается на свое место в мироздании - на место homo sapiens, существа мыслящего.

А сохранение способности мыслить - одна из самых главных забот шаламовского героя. Он страшится: «Если могут промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа» («Плотники»). Зато самое обычное словесное общение ему дорого как процесс мышления, и он говорит, «радуясь, что мозг его еще подвижен» («Сухим пайком»).

Отсюда же у него, раздавленного государственной машиной, сброшенного в колымскую клоаку, трепетное отношение ко всему, что несет на себе печать духовной работы, что связано с культурой, с искусством: будь то роман Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», каким-то чудом оказавшийся в мире безвременья («Марсель Пруст»), или литургия Иоанна Златоуста, которая служится прямо на снегу, среди колымских лиственниц («Выходной день»), или строчка из стихотворения полузабытого поэта («Почерк»), или письмо от Бориса Пастернака, полученное в колымской ссылке («За письмом»). А высокая оценка Пастернаком шаламовского суждения о рифме ставится в один ряд с похвалой, которой одарил его сосед по Бутыркам, старый политкаторжанин Андреев: «Ну, Варлам Тихонович, что сказать вам на прощанье - только одно: вы можете сидеть в тюрьме» («Лучшая похвала»). Такова иерархия ценностей в «Колымских рассказах».

Могут сказать: ну, это уже сугубо личные приоритеты самого Варлама Шаламова, человека, который жил культурой и с высочайшей сосредоточенностью творил культуру. Но такое суждение было бы неверным в принципе. Скорее наоборот: воспринятая Шаламовым еще от отца, вологодского священника, высокообразованного человека, а затем сознательно культивированная в себе, начиная со студенческих лет, система жизненных установок, где на первом месте стоят духовные ценности - мысль, культура, творчество, именно на Колыме была осознана им как главный, более того - как единственный пояс обороны, который может защищать человеческую личность от разложения, распада. Защищать не одного Шаламова, профессионального литератора, а любого нормального человека, обращенного в раба Системы, и не только в колымском «архипелаге», но везде, в любых бесчеловечных обстоятельствах.

Сам Шаламов, действительно, обратился на Колыме к писанию стихов чтобы «спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира» [Письмо В.Т. Шаламова Б.Л. Пастернаку 2 января 1954 года // Переписка Бориса Пастернака. С. 542.]. Подобные признания есть в воспоминаниях Н.И. Гаген-Торн и у А.И. Солженицына. Но все это факты биографии людей выдающихся - мыслителей и художников. А в «Колымских рассказах» осознание Слова как высочайшей человеческой ценности представлено поворотной вехой в духовном противоборстве «среднестатистического» узника с государственной машиной.

Мыслящий, обороняющий поясом культуры свою душу человек способен понимать то, что происходит вокруг. Человек понимающий - вот высшая оценка личности в мире «Колымских рассказов». Таких персонажей здесь очень немного, и в этом Шаламов тоже верен действительности, но отношение к ним у повествователя самое уважительное. Таков, например, Александр Григорьевич Андреев, «бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу и советскую ссылку». Цельная, нравственно безупречная личность, не поступающаяся ни на йоту человеческим достоинством даже в следственной камере Бутырской тюрьмы, в тридцать седьмом году. Что же крепит его изнутри? Повествователь чувствует эту крепь: «Андреев - тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она - секрет, а потому что в нее нельзя поверить» («Первый чекист»).

В общении с такими людьми, как Андреев, люди, оставившие за воротами тюрьмы все, потерявшие не только прошлое, но и надежду на будущее, обретали то, чего не имели даже на воле. Они тоже начинали понимать. Как тот простодушный честный «первый чекист» - начальник пожарной команды Алексеев: «...Как будто он молчал много лет, и вот арест, тюремная камера возвратили ему дар речи. Он нашел здесь возможность понять самое важное, угадать ход времени, увидеть собственную свою судьбу и понять, почему... Найти ответ на то огромное, нависшее над всей его жизнью и судьбой, и не только над жизнью и судьбой его, но и сотен тысяч других, огромное, исполинское "почему"...»

И для шаламовского героя нет ничего выше, чем наслаждение актом умственного общения в совместном поиске истины. Отсюда странные, на первый взгляд, его психологические реакции, парадоксально расходящиеся с житейским здравым смыслом. Он, например, с радостью вспоминает «беседы «высокого давления» долгими тюремными ночами» («Тифозный карантин»). А самый оглушительный парадокс в «Колымских рассказах» - это рождественская мечта одного из узников (причем героя-рассказчика, alter ego автора) вернуться с Колымы не домой, не к семье, а в следственную камеру. Вот его аргументы: «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне - то немногое, что у меня осталось, - ни понять, ни почувствовать им не дано. Я принесу им новый страх, еще один страх к тысяче страхов, переполняющих их жизни. То, что я видел, - не надо знать. Тюрьма - это другое дело. Тюрьма - это свобода. (?! - Н.Л.) Это единственное место, которое я знаю, где люди, не боясь, говорили все, что они думали. Где они отдыхали душой. Отдыхали телом, потому что не работали. Там каждый час существования был осмыслен» («Надгробное слово»).

Трагическое постижение «почему», докапыванье здесь, в тюрьме, за решеткой, до секрета того, что происходит в стране, - вот то озарение, вот то духовное обретение, которое дается некоторым героям «Колымских рассказов» - тем, кто захотел и сумел думать. И своим пониманием ужасной правды времени они возвышаются над временем. В этом состоит их нравственная победа над тоталитарным режимом, ибо режиму не удалось обмануть человека, дезориентировать демагогией, скрыть от пытливого разума истинные корни зла.

А когда человек понял, он способен принимать самые верные решения даже в абсолютно безвыходных обстоятельствах. И один из персонажей рассказа «Сухим пайком», старый плотник Иван Иванович, предпочитает покончить с собой, а другой, студент Савельев, отрубить себе пальцы на руке, чем вернуться с «вольной» лесной командировки обратно за проволоку, в лагерный ад. И майор Пугачев, поднявший своих товарищей на редкостный по смелости побег, знает, что им не вырваться из железного кольца многочисленной и вооруженной до зубов облавы. Но «если и не убежать вовсе, то умереть - свободными», вот на что шли майор Пугачев и его товарищи («Последний бой майора Пугачева»).

Это поступки людей понимающих. Ни старый плотник Иван Иванович, ни студент Савельев, ни майор Пугачев и его одиннадцать товарищей не ищут себе оправдания перед Системой, которая осудила их на Колыму. Они уже не питают никаких иллюзий, они сами поняли глубоко античеловеческую суть этого политического режима. Осужденные Системой, они возвысились до сознания судей над нею. Они вынесли свой приговор Системе актом самоубийства или отчаянным побегом, тоже равноценным коллективному самоубийству. В тех обстоятельствах это одна из двух форм сознательного протеста и сопротивления хрупкого человеческого существа всесильному государственному злу.

А другая? А другая - выжить. Назло Системе. Не дать машине, специально созданной для уничтожения человека, раздавить себя - ни морально, ни физически. Это тоже битва, так ее и понимают герои Шаламова - «битва за жизнь». Порой безуспешная (как в «Тифозном карантине»), но - до конца.

В своих теоретических записях В. Шаламов весьма резко отзывается о литературном морализаторстве, о претензиях писателя на роль судьи. «В новой прозе, - утверждает Шаламов, - после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после воин и революций - все дидактическое отвергается. Искусство лишено [?] права на проповедь. Никто никого учить не может. Не имеет права учить». [См.: Вопросы литературы. 1989. №5. С. 241.]

Но пафос понимания, этот стержневой мотив, пронизывающий всю книгу «Колымских рассказов», вступает в противоречие с теоретическими декларациями автора. Это особенно отчетливо видно по той роли, которую играет повествователь. Он ведет себя активно и властно. Как правило, это иная фигура, чем центральный персонаж, тот - объект, а этот - субъект повествования. Он поводырь читателя по колымскому аду. Он знает больше, чем его герои. И главное, он понимает больше. Он близок к тем немногим героям «Колымских рассказов», кто возвышался до понимания времени.

И по типу личности он родствен им. Он тоже бережно относится к Слову, ибо чувствует заключенную в нем красоту и силу культурной традиции. В 1954 году, как раз в пору работы над «Колымскими рассказами» Шаламов писал Пастернаку: «Выработан, может быть, лучшими умами человечества и гениальными художниками язык общения человека со своей лучшей внутренней сущностью». [Переписка Бориса Пастернака. С. 544.] И этот язык повествователь у Шаламова буквально лелеет, добывая затаенные в нем эстетические возможности. Этим и объясняется тщательная работа автора над словом.

А вот к языку Колымы, к циничному лагерному жаргону («Анекдот с ругательствами выглядел здесь как язык какой-нибудь институтки») повествователь относится с откровенной брезгливостью. Блатное слово появляется в «Колымских рассказах» лишь как осколок «чужой речи». Причем повествователь чистоплотно отделяет его кавычками и тут же переводит, словно оно иностранное, на нормальный язык. Когда, например, полупьяный радист сообщает герою-повествователю: «Тебе ксива из управления», - тот для нас, читателей, делает перевод: «Ксива из управления, - телеграмма, радиограмма, телефонограмма - на мое имя» («За письмом»). А вот как излагается лагерная молва: «Порывом ветра пронесся слух, «параша», что больше денег платить не будут. Эта «параша», как и все лагерные «параши», подтвердилась» («Как это началось»). Содержательность этих приемов очевидна - так повествователь демонстративно отмежевывается от абсурдного языка абсурдного мира. [Еще одна информация к размышлению о различии между бытовой и художественной правдой в творчестве Шаламова. Б. Лесняк. автор мемуаров о писателе, рассказывает: «В его бытовой речи много оставалось от лагерного бытия. Возможно, это была бравада». - и припоминает немало лагерных словечек, которыми Шаламов не брезговал в повседневном разговоре («На Севере дальнем», 1989, № 1. С.171). Выходит, то, что мог себе позволять старый колымчанин Варлам Щаламов в бытовой речи, того принципиально не позволяет писатель Шаламов, автор «Колымских рассказов», своему повествователю.]

Повествователь в «Колымских рассказах» - это хранитель Слов инструмента мысли. И сам он по складу ума мыслитель, если угодно резонер. Он любит и умеет обобщать, он владеет афористическим даром Поэтому в его речи очень часто встречаются дидактические микрожанры типа «опытов» и сентенций. Вероятно, слово «сентенция», вдруг ожив шее в замороженном мозгу героя одноименного рассказа, явилось на свет не так уж неожиданно и случайно.

«Опыты» в рассказах Шаламова - это сгустки горького практического знания. Здесь и «физиология» Колымы - сведения о том, как труд в золотом забое за считанные недели «из здоровых людей делал инвалидов» («Надгробное слово»). Здесь и «опыты» из области социальной психологии: о нравах блатарей («Тифозный карантин»), о двух «школах» следователей («Первый чекист»), о том, почему порядочные люди оказываются слабыми в противоборстве с людьми бесчестными («Сухим пайком»), и о многом другом, из чего складывалась моральная атмосфера на Колыме, превращавшая эту «страну островов» в некий «перевернутый мир».

Отдельные наблюдения Шаламова поражают своей проницательностью. Читаем, например, в рассказе «Последний бой майора Пугачева» о двух «генерациях» колымских арестантов - о тех, кто попал в лагеря в тридцатые годы, и о тех, кто оказался там сразу после Отечественной войны. Люди «с привычками, приобретенными во время войны, - со смелостью, умением рисковать» и за себя могли постоять. А узники тридцатых годов были случайными жертвами «ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма (...) Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умереть. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они умирали в белой колымской пустыне - от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней...». Это же целое микроисследование идеологии покорства, убедительно объясняющее то, что казалось необъяснимым: почему в тридцатые годы миллионы шли на заклание, как овцы? Почему среди тех из них, кому посчастливилось выжить, есть немало таких, кто оправдывает сталинский террор в принципе?

Наконец, трагический опыт «наших островов» нередко спрессован у Шаламова в чеканную форму максим и апофегм. В них формулируются нравственные уроки Колымы. Одни уроки подтверждают и доводят до императивного звучания догадки, которые робко, с оглядкой высказывались в прошлом, до Освенцимов и ГУЛАГа. Таково, например, рассуждение о власти: «Власть - это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет удовлетворения своей извечной человеческой сути - в побоях, в убийствах...» («Термометр Гришки Логуна»). Это стихотворение в прозе - четыре строфы, окольцованные формулой-афоризмом, - входит как «вставной жанр» в новеллистическое повествование об унижении человека человеком.

Другие же шаламовские максимы откровенно эпатируют своим полемическим расхождением с традиционным общим мнением, с вековыми моральными стереотипами. Вот одна из таких сентенций: «Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те «трудные» условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей - значит, это нужда не крайняя и беда не большая. Горе - недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями. В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость, определяются пределы своих возможностей, физической выносливости и моральной силы» («Сухим пайком»).

Одни усмотрят здесь апологию одиночества. Другие оценят мужественное «самостоянье человека», не позволяющего себе опускаться до морального иждивенчества. Но в любом случае отмахиваться от шаламовских сентенций нельзя - за ними опыт колымского ада. Не случайно эти сентенции лишены «личной» интонации, эпически «обезличены»: в них слышится общая суровая и горькая мудрость Колымы.

В процессе работы над своим колымским циклом Варлам Шаламов постепенно выработал особый тип рассказа - на синтезе повествовательного сюжета с сентенциями и «опытами», на союзе поэзии и прозы.

Поэзия здесь - это четкая, отчеканенная в афористическую форму мысль образ, несущая смысловую квинтэссенцию описываемой коллизии. А проза - это стереоскопическое, неодномерное изображение мира. Причем если поэзия целеустремляет мысль в определенное русло, то проза всегда больше идеи, ограненной в сентенции, проза всегда приращение. Ибо жизнь всегда богаче мысли о ней. И в этом собственно жанровом «изгибе» шаламовских рассказов тоже таится своя содержательность: взыскательность авторской мысли сочетается с отказом от диктата собственных оценок, а терпимость к другим правдам («писатель должен помнить, что на свете - тысяча правд», - это из шаламовского манифеста «О прозе») и сострадание к слабости другого человека - с максимализмом требований к себе («Нет, - сказал я. - Душу я не сдам», - это заключительная фраза из рассказа «Протезы».)

Намеренно сталкивая прозу и поэзию, документализм и беллетризм, риторику и повествование, «авторский» монолог и сюжетное действие, Шаламов добивается взаимокоррекции идеи и реальности, субъективного взгляда автора и объективного хода жизни. И в то же время из такого сталкивания рождаются необычные жанровые «сплавы», которые дают новый угол зрения, новый масштаб видения мира Колымы.

Очень показателен для жанровой поэтики Шаламова рассказ «Надгробное слово». Структура этого рассказа образована сопряжением двух жанров, откровенно манифестирующих свою принадлежность к разным типам словесности. Первый жанр - это собственно надгробное слово, традиционный высокий жанр церковной ораторики, а второй - это рождественская сказка, известная своей максимальной беллетризацией: своевольностью фантазии, заданностью условных коллизий, чувствительностью тона. Но оба жанра погружены в мир Колымы. Традиционное, веками освященное жанровое содержание сталкивается с тем содержанием, которое рождено ГУЛАГом.

«Все умерли...» Так начинается рассказ. И следует печальное повествование рассказчика о своих двенадцати товарищах по лагерю. Магическое число «12» уже всплывало в рассказе «Последний бой майора Пугачева». Но там были герои - двенадцать беглецов, вступивших в безнадежный смертный бой с государственной машиной. Здесь же, в «Надгробном слове», не герои, не апостолы, а просто люди, невинные жертвы Системы. Но каждый из них удостаивается прощального поминовения - каждому из двенадцати посвящается отдельная микроновелла, пусть даже в два-три абзаца или всего в несколько строк. И повествователь найдет там место для уважительных, а то и благодарных слов о человеке, и обязательно будет парадоксальная ситуация (сценка, обмен репликами или просто сентенция), резко обнажающая совершеннейшую кошмарность того, что вершилось над этими людьми по благословению Системы. И в каждой микроновелле - чувство неотвратимости гибели: ГУЛАГ тупо, с машинной равномерностью затягивает человека в свои смертельные жернова.

А затем следует эпилог. Он звучит в совершенно ином регистре: «В рождественский вечер этого года мы сидели у печки. Железные ее бока по случаю праздника были краснее, чем обыкновенно». Идиллическая картинка, по гулаговским меркам, разумеется. А в рождественский вечер положено загадывать самые заветные желания:

«- Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо... - сказал коногон Глебов, бывший профессор философии, известный в нашем бараке тем, что месяц назад забыл имя своей жены. - Только, чур, правду».

Это чистейшее травестирование зачина рождественской сказки. И зачинатель здесь традиционный: хоть не волшебник, зато «бывший профессор философии», значит, к магическим таинствам приобщен. Правда, профессор нынче служит коногоном и вообще крепко, видать, поизносился, раз «месяц назад забыл имя своей жены», но все же выражается он на языке жанра, слегка сниженном по обстановке: тут и мечта о чуде, и прием заявок с заветными желаниями, и неизбежное «чур». И следуют пять заветных желаний, одно другого неожиданнее. Один мечтает вернуться не к семье, а в следственную тюрьму. Другой, «бывший директор уральского треста», хотел бы, «придя домой, наесться досыта: «Сварил бы каши из магара - ведро! Суп «галушки» - тоже ведро!» Третий, «в первой своей жизни - крестьянин», тот «ни на шаг бы от жены не отходил. Куда она, туда и я, куда она, туда и я». «Первым делом пошел бы я в райком партии», - мечтает четвертый. Естественно ожидать, что он станет чего-то добиваться в этом высоком и строгом учреждении. А оказывается: «Там, я помню, окурков на полу - бездна...».

И наконец, пятое желание, его достается высказать Володе Добровольцеву, пойнтисту, подавальщику горячего пара. Чего же особенного может хотеть этот счастливчик, пригревшийся в теплом - в прямом смысле - местечке? Только его монолог предваряется маленьким при. уготовлением: «Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки - глаза были живыми, глубокими». Но этой ретардации достаточно для того, чтоб подготовить всех к выношенной, отчаянной мысли:

«- А я, - и голос его был спокоен и нетороплив, - хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда бы я нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами...»

И все - рассказ завершен. Сомкнулись два сюжета - сюжет надгробного слова и сюжет рождественской сказки. Сюжет надгробного слова здесь сходен с «монументальным рассказом»: та же цепь микроновелл, создающих при всей своей «однокачественности» ощущение романной стереоскопичности и разомкнутое™. И заветные мечты персонажей рождественской сказки тоже образуют достаточно пестрый спектр мнений и кругозоров. Но контаминация обоих жанров поворачивает все повествование в новую плоскость: надгробное слово становится обвинительным заключением, а рождественская сказка превращается в приговор - приговор политическому режиму, создавшему ГУЛАГ, приговор к высшей мере человеческого презрения.

В «Надгробном слове» структура публицистическая и структура беллетристическая, заражаясь друг от друга, создают особенное художественное целое - неоспоримое по жизненной убедительности и неистово взыскующее по своему нравственному пафосу. А в рассказе «Крест» подобный художественный эффект достигается через полемическое столкновение житийного сюжета об «искушении» с оголенной «правдой факта». В рассказах «Как это началось», «Татарский мулла и чистый воздух» этот эффект возникает на основе взаимосвязи двух линий: логики аналитической мысли повествователя, выраженной в «опытах» и сентенциях, и цепи пластически конкретных беллетризованных сцен и эпизодов.

Произведения, вроде «Надгробного слова», «Сентенции», «Креста», находятся на некоей осевой линии творческих исканий Шаламова-новеллиста. В них реализован «максимум жанра», созданного им. Все «Колымские рассказы» располагаются по ту или иную сторону от этой осевой линии: одни больше тяготеют к традиционной новелле, а другие - к риторическим жанрам, - но никогда не пренебрегая одним из полюсов. И такое «сопряжение» придает им необычайную емкость и силу.

Ведь в «Колымских рассказах» за авторитетным словом повествователя, за его сентенциями и «опытами», за жанровыми контурами житий и надгробных слов стоит большая художественная традиция, уходящая корнями в культуру европейского Просвещения и еще глубже - в древнерусскую проповедническую культуру. Эта традиция, как ореол, окружает у Шаламова мир Колымы, проступая сквозь натуралистическую грубость «фактуры», писатель сталкивает их - высокую классическую культуру и низкую действительность. Под напором колымской реальности травестируются, иронически снижаются высокие жанры и стили - очень уж «внеземными» и хрупкими оказались предлагаемые ими критерии. Но ирония тут трагическая и юмор черный. Ибо память форм классической словесности - их жанров, стилей, слога и слова - не выветривается, наоборот, Шаламов ее всячески актуализирует. И в сопоставлении с нею, с этой памятью старинных святынь и благородных ритуалов, с культом разума и мысли, Колыма предстает как кощунственное глумление над общечеловеческими ценностями, которые передавались от цивилизации к цивилизации, как мир противоправный, цинично попирающий законы человеческого общежития, которые нарабатывались народами в течение тысячелетий.

Поиски «новой литературы» означали для Шаламова разрушение литературности, своего рода «разлитературивание» литературы. Он заявлял: «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю, я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в «КР» («Колымских рассказах») нет. Я не пишу и рассказов - вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой».[ Шаламов В. Левый берег. С. 554.]

И Шаламов добился своего - «Колымские рассказы» воспринимаются как «нелитература». Но, как мы могли убедиться, впечатление грубой достоверности и непритязательной простоты, которое возникает при их чтении, есть результат мастерской «выделки» текста. Шаламов противопоставил «беллетристике» не «голую жизнь», культурой не упорядоченную, он противопоставил ей другую культуру. Да, испытания Колымой не выдержала культура художественного утешительства и укращательства, Колыма грубо и безжалостно насмеялась над «сказками художественной литературы». Но сама Колыма не выдержала испытания той культурой, которая хранит достоинство разума и веру в духовную сущность человека. В свете культуры Разума и Духа со всей очевидностью обнажилась вопиющая античеловечность Колымы как мироустройства и полнейшая абсурдность тех доктрин, которые декретировали сооружение такого мира и его функционирование.

Взятые вместе, всей россыпью, «Колымские рассказы» образуют такую мозаику, где повторы и переклички мотивов, тем, образов, деталей, словесных формул не только не ослабляют художественного впечатления, а наоборот, упрочняют «кладку», придают целому особенную плотность и монументальность. И в складывающемся при чтении «Колымских рассказов» огромном образе мира-концлагеря отчетливо проступает та структура государственного устройства и та система общественных отношений, которые даже самого «зашоренного» читателя должны сделать понимающим. Такое понимание освобождает душу из плена страха и безволия, ибо пробуждает омерзение к деспотизму, тоталитарному гнету, тем более такому, который утверждается якобы во имя «светлого будущего человечества».

Андрей Вознесенский как-то воскликнул: «Кто за нас может освоить наш чудовищный опыт несвободы и попытки свободы?» Шаламов своими «Колымскими рассказами», созданными примерно тридцать лет назад, этот опыт освоил и дал нам к нему эстетический ключ.

Однако не лишено оснований предостережение Ю.А.Шрейдера, одного из публикаторов наследия писателя: «Тематика шаламовских рассказов в известном смысле мешает понять их истинное место в русской литературе». [Шрейдер ЮЛ. Ему удалось не сломиться // Советская библиография. 1988. № 3. С. 64.] Вероятно, и сам Шаламов опасался того, что запредельность жизненного материала может «задавить» при восприятии все другие аспекты его прозы. Поэтому, видимо, он считал нужным объясниться с будущим читателем. Во фрагменте «О прозе», очень похожем на предисловие к сборнику, он пишет: «Колымские рассказы» - попытка поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на другом материале. Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьба за себя, внутри себя - и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда». [Шаламов В. Левый берег. С. 551].

Для Шаламова самой актуальной проблемой была «борьба человека с государственной машиной». В другом месте он напишет: «Разве уничтожение человека с помощью государства - не главный вопрос нашего времени, вошедший в психологию каждой семьи?». [Шаламов В. Левый берег. С. 554.] И этот аспект «Колымских рассказов», несомненно, вызовет самый сильный отклик в нашем обществе, ибо действительно затронет болью и стыдом каждого из нас.

Но все же нельзя забывать, что «борьба человека с государственной машиной» вписана в «Колымских рассказах» в еще более грандиозный масштаб - масштаб «встречи человека с миром». Для тех, кто родился в России в первой трети XX века, встреча с миром проходила как встреча с самой кровавой в истории человечества тоталитарной системой. Такова была ипостась Бытия, таков в то время был для всех нас лик Вечности. Восприятие времени человеческой судьбы как мига вечности было в высшей степени свойственно Борису Пастернаку, художнику, с которым Шаламов чувствовал особенную духовную близость. Объясняя замысел своего романа «Доктор Живаго», Пастернак писал: «Это не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений и достижений, и наилучших ручательств и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге с тем, чтобы если уж чему-нибудь пропадать, то чтоб пропадало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки». [Пастернак Б. Письмо к О.М.Фрейденберг от 30 ноября 1948 года // Дружба народов. 1980. №9. С. 249.]

Варлам Шаламов в последние годы жизни не принимал роман «Доктор Живаго». Но он никогда не расходился с Пастернаком в понимании жизни человека - на какую бы историческую пору она ни приходилась - как крестного пути. И судьба Юрия Живаго, и судьбы героев «Колымских рассказов» - это все разные варианты крестного пути человека в истории как миге бытия. А более трагических, более ужасных судеб, чем судьбы колымских узников, человечество еще не знало. Тем весомее авторитет опыта, извлеченного из этих судеб, тем достойнее тот кодекс миропонимания и мироповедения, который выкристаллизован в мозаике «Колымских рассказов».

Изучение феномена Варлама Шаламова еще только начинается. Нам еще предстоит оценить роль Шаламова в духовных исканиях нашей трагической эпохи. Нас еще ждут часы исследовательского наслаждения при анализе всех тонкостей поэтики этого большого мастера прозы. Но одна истина ясна уже сейчас - она состоит в том, что «Колымские рассказы» принадлежат к великой классике русской литературы XX века.

Варлам Шаламов - один из самых великих русских писателей 20-го столетия, человек несгибаемого мужества и ясного, пронзительного ума. Он оставил после себя поразительное по глубине и художественности наследие - Колымские рассказы, рисующие безжалостно правдивую и пронзительную картину жизни и человеческих судеб в сталинском ГУЛАГе.Колымские рассказы стали для Шаламова попыткой поставить и решить самые важные нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на ином материале. Это, прежде всего, вопрос о правомерности борьбы человека с государственной машиной, о возможности активно влиять на свою судьбу, о путях сохранения человеческого достоинства в нечеловеческих условиях.Трудно даже представить, какого душевного напряжения стоили Шаламову эти рассказы. Он как бы многократно заново вызывал к жизни призраки жертв и палачей. Художественно-конкретные, документальные рассказы Шаламова напоены мощной философской мыслью, которая придает им особую интеллектуальную емкость. Эту мысль невозможно запереть в барак. Ее духовное пространство составляет все человеческое бытие.Удивительным качеством Колымских рассказов является их композиционная целостность при кажущейся на первый взгляд несвязности сюжетов. Колымская эпопея состоит их 6 книг, первая из которых так и называется - Колымские рассказы, а к ней примыкают книги Левый берег, Артист лопаты, Очерки преступного мира, Воскрешение лиственницы, Перчатка, или КР-2.Книга Колымские рассказы состоит из 33 рассказов, стоящих в строго определенном, но не хронологическом порядке. Этот порядок позволяет увидеть сталинские лагеря как живой организм, со своей историей и развитием. И в этом смысле Колымские рассказы представляют собой не что иное, как роман в новеллах, несмотря на многочисленные заявления самого автора о смерти в ХХ веке романа как литературного жанра.Рассказ ведется постоянно от третьего лица, но главный герой большинства рассказов, выступая под разными фамилиями (Андреев, Голубев, Крист), предельно близок к автору. Его кровная причастность к описываемым событиям, исповедальный характер повествования ощущается везде.Если читать Колымские рассказы не по отдельности, а целиком, как роман, они производят наиболее сильное впечатление. Они показывают кошмар нечеловеческих условий так, как его только и можно показать - без нагнетания чувствительности, без психологических изысков, без лишних слов, без стремления поразить читателя, сурово, лаконично и точно. Но лаконизм этот - спрессованный до предела гнев и боль автора. Эффект воздействия этой прозы - в контрасте спокойствия автора, его неспешного, спокойного по форме повествования и взрывного, сжигающего содержания.Образ лагеря в рассказах Шаламова - это, на первый взгляд, образ абсолютного зла. Постоянно приходящая на ум метафора ада подразумевает не только нечеловеческие муки заключенных, но и другое: ад - это царство мертвых. В рассказах Шаламова, попав в ледяное царство Колымы, увлекаемый этим новым Вергилием, следуешь за ним почти машинально и не можешь остановиться, пока не дойдешь до конца. Один из рассказов, "Надгробное слово", так и начинается: "Все умерли..." Писатель по очереди воскрешает в памяти тех, с кем встречался и кого пережил в лагерях: своего товарища, расстрелянного за невыполнение плана его участком, французского коммуниста, которого бригадир убил одним ударом кулака, своего однокурсника, с которым встретились через 10 лет в камере Бутырской тюрьмы... Смерть каждого из них выглядит как нечто неизбежное, будничное, обыденное. Смерть - это не самое страшное - вот, что поражает больше всего. Чаще она не трагедия, а спасение от мук, если это своя смерть, или возможность извлечь какую-либо выгоду, если чужая. В другом рассказе с леденящим душу спокойствием автор рассказывает, как два лагерника выкапывают из промерзшей земли только что захороненный труп, радуясь своей удаче - белье мертвого они завтра променяют на хлеб и табак ("Ночь").Немыслимый голод - самое сильное из всех колымских чувств. Но и еда превращается лишь в утилитарный процесс поддержания жизни. Все заключенные едят очень быстро, боясь лишиться и без того скудного пайка, едят без ложек, через борт тарелки, лочиста вылизывая языком ее дно. В этих условиях человек дичает. Один юноша ел мясо человеческих трупов из морга, вырубая куски человечины, "не жирные, конечно" ("Домино"). Быт заключенных - еще один круг колымского ада. Подобия жилищ - огромные бараки с многоэтажными нарами, вмещающими по 500-600 человек, матрасы, набитые только сухими ветками, одеяла с серыми буквами "ноги", полная антисанитария, болезни - дистрофия, пеллагра, цинга, - которые вовсе не являются поводом для госпитализации...Так шаг за шагом читатель все больше узнает и становится свидетелем обесценивания человеческого существования, обесценивания личности, полной девальвации понятий о добре и зле. Тема растления души человека становится лейтмотивом для автора Колымских рассказов. Он считал ее одной из самых важных и сложных для писателя: "Вот главная тема времени - растление, которое Сталин внес в души людей" Еще одна важная особенность рассказов Шаламова связана с тем, что ГУЛАГ рассматривается им как точная социально-психологическая модель тоталитарного, сталинского общества: "...Лагерь - не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь... мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном" Другая яркая черта, роднящая лагерь с вольным миром - безнаказанность власть имущих. Картины их зверств - почти сюрреалистические. Они обворовывают, калечат и убивают заключенных, берут взятки, совершают подлоги. Им разрешены любые жестокости, особенно в отношении слабых, тех, кто болен, кто не выполняет норму. Рассказы Шаламова - очень жестокие по своим сюжетам. Очень горькие и беспощадные. Но они не подавляют душу - не подавляют, благодаря огромной нравственной силе героев: Криста, Андреева, Голубева или самого рассказчика - благодаря силе их внутреннего морального сопротивления. Эти герои повидали в лагерях все ступени низости и душевного падения, но сами устояли. Значит, как ни трудно, но устоять все же можно. Даже в колымском аду! Это, вероятно, и есть главный урок Шаламова для нас, его читателей. Нравственный урок для настоящего и будущего, без поучений и морализирования.

Тема трагической судьбы человека в тоталитарном государстве в «Колымских рассказах» В. Шаламова

Я двадцать лет живу в пещере,

Горя единственной мечтой, Что,

вырываясь на свободу И сдвинув

плечи, как Самсон, Обрушу

каменные своды На многолетний

этот сон.

В. Шаламов

Сталинские годы — один из трагических периодов в истории России. Многочисленные репрессии, доносы, расстрелы, тяжелая, давящая атмосфера несвобо-ды — вот лишь некоторые приметы жизни тоталитар-ного государства. Страшная, жестокая машина авто-ритаризма ломала судьбы миллионов людей, их родных и близких.

В. Шаламов — свидетель и участник тех ужасных событий, которые переживала тоталитарная страна. Он прошел и ссылку, и сталинские лагеря. Инако-мыслие жестоко преследовалось властью, и за жела-ние говорить правду писателю пришлось заплатить слишком дорогую цену. Опыт, вынесенный из лаге-рей, Варлам Тихонович обобщил в сборнике «Ко-лымские рассказы». «Колымские рассказы» — па-мятник тем, чья жизнь была загублена в угоду куль-ту личности.

Показывая в рассказах образы осужденных по пятьдесят восьмой, «политической» статье и образы уголовников, также отбывающих наказание в лаге-рях, Шаламов вскрывает многие нравственные про-блемы. Оказавшись в критической жизненной ситуа-ции, люди показывали свое подлинное «я». Были сре-ди заключенных и предатели, и трусы, и подлецы, и те, кого «сломали» новые обстоятельства жизни, и те, кто сумел в нечеловеческих условиях сохранить в себе человеческое. Последних было меньше всего.

Самыми страшными врагами, «врагами народа», были для власти политические заключенные. Именно они находились в лагере в самых жесточайших усло-виях. Уголовники — воры, убийцы, грабители, кото-рых рассказчик иронично называет «друзьями наро-да», как это ни парадоксально, вызывали у лагерного начальства куда больше симпатии. Они имели разные поблажки, могли не ходить на работу. Им многое схо-дило с рук.

В рассказе «На представку» Шаламов показывает игру в карты, в которой выигрышем становятся личные вещи заключенных. Автор рисует образы блата-рей Наумова и Севочки, для которых жизнь человека ничего не стоит и которые убивают инженера Гаркунова за шерстяной свитер. Авторская спокойная ин-тонация, с которой он завершает свой рассказ, гово-рит о том, что такие сцены для лагеря — обычное, буд-ничное явление.

Рассказ «Ночью» показывает, как у людей стира-ются грани между плохим и хорошим, как главной целю становилось — выжить самому, чего бы это ни стоило. Глебов и Багрецов ночью снимают одежду с мертвеца с намерением добыть себе вместо нее хлеб и табак. В другом рассказе осужденный Денисов с удо-вольствием стягивает портянки с умирающего, но еще живого товарища.

Жизнь заключенных была невыносимой, особенно тяжело им приходилось в жестокие морозы. Герои рассказа «Плотники» Григорьев и Поташников, ин-теллигентные люди, ради спасения собственной жиз-ни, ради того, чтобы хотя бы один день провести в теп-ле, идут на обман. Они отправляются плотничать, не умея этого делать, чем спасаются от лютого мороза, получают кусок хлеба и право погреться у печки.

Герой рассказа «Одиночный замер», недавний сту-дент университета, изможденный голодом, получает одиночный замер. Он не в силах выполнить это зада-ние полностью, и наказание ему за то — расстрел. Жестоко наказаны и герои рассказа «Надгробное сло-во». Ослабевшие от голода, они вынуждены были за-ниматься непосильным трудом. За просьбу бригадира Дюкова улучшить питание вместе с ним самим была расстреляна вся бригада.

Очень ярко демонстрируется губительное влияние тоталитарной системы на человеческую личность в рассказе «Посылка». Очень редко политические за-ключенные получают посылки. Это огромная радость для каждого из них. Но голод и холод убивает челове-ческое в человеке. Заключенные грабят друг друга! «От голода наша зависть был тупа и бессильна»,— го-ворится в рассказе «Сгущенное молоко».

Автор показывает и зверство надзирателей, кото-рые, не имея никакого сочувствия к ближним своим, уничтожают жалкие куски заключенных, ломают их котелки, осужденного Ефремова избивают до смерти за кражу дров.

В рассказе «Дождь» показывается, что работа «врагов народа» проходит в невыносимых условиях: по пояс в земле и под непрекращающимся дождем. За малейшую оплошность каждого из них ждет смерть. Великая радость, если кто-то покалечит сам себя, и тогда, может быть, ему удастся избежать ад-ской работы.

Заключенные и живут в нечеловеческих условиях: «В бараке, набитом людьми, так тесно, что можно было спать стоя... Пространство под нарами было на-бито людьми до отказа, надо было ждать, чтобы при-сесть, опуститься на корточки, потом привалиться куда-нибудь к нарам, к столбу, к чужому телу — и за-снуть... ».

Искалеченные души, искалеченные судьбы... «Внутри все было выжжено, опустошено, нам было все равно»,— звучит в рассказе «Сгущенное молоко». В этом рассказе возникает образ «стукача» Шестако-ва, который, рассчитывая привлечь рассказчика бан-кой сгущенки, надеется подговорить его на побег, а потом донести об этом и получить «вознаграждение». Несмотря на крайнее физическое и нравственное ис-тощение рассказчик находит в себе силы раскусить замысел Шестакова и обмануть его. Не все, к сожале-нию, оказались такими догадливыми. «Они бежали через неделю, двоих убили недалеко от Черных клю-чей, троих судили через месяц».

В рассказе «Последний бой майора Пугачева» ав-тор показывает людей, дух которых не сломили ни фашистские концлагеря, ни сталинские. «Это были люди с иными навыками, привычками, приобретен-ными во время войны,— со смелостью, умением рис-ковать, верившие только в оружие. Командиры и сол-даты, летчики и разведчики»,— говорит о них писа-тель. Они предпринимают дерзкую и отважную попытку побега из лагеря. Герои понимают, что их спасение невозможно. Но за глоток свободы они со-гласны отдать жизнь.

«Последний бой майора Пугачева» наглядно пока-зывает, как Родина обошлась с людьми, сражавши-мися за нее и провинившимися лишь в том, что по воле судьбы они оказались в немецком плену.

Варлам Шаламов — летописец колымских лаге-рей. В 1962 году он писал А. И. Солженицыну: «Пом-ните самое главное: лагерь — отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Челове-ку — ни начальнику, ни арестанту, не надо его видеть. Но уж если ты его видел — надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Со своей стороны я давно ре-шил, что всю оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде».

Шаламов был верен своим словам. «Колымские рассказы» стали вершиной его творчества.